Вход на сайт

CAPTCHA
Этот вопрос задается для проверки того, не является ли обратная сторона программой-роботом (для предотвращения попыток автоматической регистрации).

Языки

Содержание

Последние комментарии

Счётчики

Рейтинг@Mail.ru

Вы здесь

ЭВАЛЬД ИЛЬЕНКОВ: ПОРТРЕТ В ИНТЕРЬЕРЕ ВРЕМЕНИ

Русский

ЭВАЛЬД ИЛЬЕНКОВ: ПОРТРЕТ В ИНТЕРЬЕРЕ ВРЕМЕНИ


 Лев Науменко

 Это воспоминания, воспоминания и кое-какие размышления об Эвальде Ильенкове, о времени и немного о себе.

О себе сразу, чтобы читатель имел возможность делать поправки на субъективность восприятия, неизбежную узость угла зрения, возможные огрехи памяти. То, что я скажу ниже, — это, конечно, Эвальд в моей памяти, моем восприятии, моем понимании.

Существенно ли это мое, а лучше — наше, его современников, восприятие. Думаю, что да. И вот почему.

Эвальд Ильенков – главное событие в моей жизни и очень значительное в жизни моего поколения, всех, кто имел хоть какое-то отношение к философии. Одних он «перепахал», других «заразил», третьих – подстегнул. Но не было, пожалуй, никого, кого он так или иначе не затронул бы. В этом смысле все, и друзья его и враги, были «спровоцированы» им, действовали либо заодно с ним, либо против него, либо по аналогии с ним, либо «в пику» ему. Верно однажды было сказано: «Все мы вышли из ильенковской шинели», фронтовой шинели. Это прошлое. А вот настоящее. Уже три десятилетия после его гибели выходят в нашей стране и за рубежом книги его и книги о нем1- в Европе, Японии, Латинской Америке…. Который раз проводятся «Ильенковские чтения» и в Москве, и в Алма-Ате, и в Киеве, и в Ростове-на-Дону, международные конференции, симпозиумы, круглые столы… Чем дальше, тем больше. «За несколько дней до отъезда из Дели,- пишет друг и соратник Эвальда Ильенкова В.И.Коровиков, — я зашел в большой магазин на главной торговой площади столицы. На полке увидел «Диалектическую логику» моего друга. – «Спрос на книгу не прекращается, — ответил на мой вопрос продавец, — ее охотно покупают. А памфлет «Об идолах и идеалах» разошелся за несколько дней». Не только в московских магазинах, но и в библиотеках Москвы и других городов «Диалектику абстрактного и конкретного», например, не найдешь. Из библиотек просто «умыкали». Мой собственный экземпляр с авторской надписью, «увели» прямо из дома. За книгами его, знаю точно, ездили за тридевять земель, в «глубинку». Что это? Это ведь не романы, повести, стихи. Даже не злободневная публицистика. Вот штрих: в середине 1950-х гг., когда еще ни одной книжки Ильенкова не было издано, Пальмиро Тольятти, руководитель итальянской компартии, едва сойдя с трапа самолета в московском аэропорту, озадачил встречавших его высших партийных чиновников вопросом: как поскорее встретиться с Эвальдом Ильенковым? А «талантливый молодой философ» в это время уже был опальным. Я беру в руки одну из последних книг Вадима Кожинова – филолог, историк, публицист – и там Эвальд Ильенков. В Финляндии Веса Ойттинен много лет сам исследует «земные судьбы» творчества Ильенкова в странах Запада и сам организует публикации о нем в США. Какой-то молодой человек из Ирана пишет С.Н.Марееву (ученик Ильенкова), что хотел бы быть похожим на Эвальда. Ильенков – длящееся событие и минувшей жизни, и нынешней. Стало быть живет частица его духа, светит все еще его интеллект, не забывают его те, кто знал его и общался с ним, хотят знать о нем те, кто не видел его и для кого он уже стал легендой. Вот для них-то и пишутся эти строки. Здесь они найдут конечно лишь кусочки, фрагменты, картинки из прошлого, штрихи к «портрету в интерьере». Допишут и уже пишут другие. А для меня самое важное – чтобы хоть часть наших современников за границами заказника, маркированного словом «философия», вошла в резонанс с частотой, на которой звучала его мысль, его душа, все его существо.

И о том, что еще важнее.<--break->

 

1. …И СВЕЧА БЫ НЕ УГАСЛА.

 

Есть книги – друзья, есть книги – враги, есть книги справочники, есть и книги-молитвенники. Одни тебе улыбаются тепло и доверчиво, другие упрекают, третьи подмигивают, четвертые угрожают, пятые смотрят в тебя неоновым оком василиска. А есть книги, ставшие членами твоей семьи, книги–пенаты. Одна из таких – «Дмитрий Донской» Юрия Лощица. Близка она даже не тем, что бережно, по крупицам и намекам, едва заметным следам в памятниках и народной памяти восстанавливает, возрождает один из самых дорогих образов нашего прошлого, не ломясь, как слон в посудную лавку со своим «творческим воображением». И даже не блестящими метафорами мысли-древа, мысли-реки, ветвящейся из Окско-Волжского междуречья и «напояющей вселенную». Мне она особенно дорога рассказом о том, как Великий князь Московский Семен Иванович, прозванный Гордым, в последнее мгновение своей гаснущей жизни коснеющими губами выдохнул заветное: «…и свеча бы не угасла».

Тридцать лет назад мне довелось над гробом Эвальда Ильенкова сказать о нем как о «явлении». Тогда это было понятно и так, сегодня уже требуются пояснения.

Что он сделал?

Во-первых, исходя из опыта всей классической философии, он разработал теорию мышления как познавательной деятельности, альтернативную господствующей логике формальной, отвлекающейся от содержания мышления – диалектическую логику, направление, теперь уже неразрывно связанное с его именем.

Во-вторых, следуя тем же путем, он создал концепцию идеального, в принципиально новом освещении подающую главные проблемы теории и истории культуры.

В-третьих, он применил то и другое к решению самых сложных проблем как в смежных с философией областях, так и в самых далеких от нее – в эстетике, психологии, педагогике, подведя, в частности, теоретический фундамент под уникальный эксперимент по формированию психики, сознания, мышления и речи слепоглухонемых детей, сделавший реальностью то, что для Максима Горького было мечтой об «экспериментальной гносеологии». Это направление теперь также неразрывно связано с его именем.

Теперь коротко о том, кто он и откуда?

Эвальд Васильевич Ильенков родился в том самом двадцать четвертом, который в сорок пятом добыл Победу. В настоящем году исполняется 85 лет с его рождения. Один из немногих добывавших, он увидел эту Победу в Берлине. Родился в Смоленске, в русской семье, корнями уходившей в Брянщину. Мать, Елизавета Ильинична, сельская учительница. Отец, Василий Павлович, — известный советский писатель. Оба деда – сельские священники и оба «расстриги» (вероятнее всего за «неполиткорректные» речи). Эвальдом отец назвал сына в память о своем друге революционере, латышском стрелке. Поступил в ИФЛИ (Институт истории, философии и литературы). И сразу – война. С войны лейтенант-артиллерист, командир взвода разведки вернулся с орденами Красной Звезды, Отечественной войны (первый любил больше и надевал чаще), с медалями и туберкулезом (случалось подолгу «купаться» в ледяной воде). И еще с серой кожаной папкой из Рейхсканцеллярии со штампом: «Fuhrers Eigentum» (принадлежит Фюреру), показывал. Поступил в МГУ на философский факультет, затем в аспирантуру по кафедре Истории зарубежной философии. Защитил кандидатскую диссертацию о логике «Капитала» Маркса, наделавшую не только на факультете много шума (о чем ниже), много лет спустя – докторскую. Но это уже мелочи (карьера, пусть даже только научная, его не интересовала). А вот о личности и творчестве в нескольких словах не скажешь. Приходится начинать издалека.

Много лет мне не дает покоя одна мысль – заноза в сердце: как плохо мы, общность, «ныне зовомая Русь», Россия, знаем и ценим, а если и ценим, то не бережем (хотя бы только в памяти) лучших сынов своих. Пушкин, Лермонтов,…Есенин, Маяковский, Рубцов…Как внушаема и легкомысленна «молва». Как легко она возносит и как бездумно бросает в бездну без следа. …Радищев, Рылеев, Чернышевский…Вот и Эвальд Ильенков – из этого скорбного ряда. Без следа…В лучшем случае отметят каким-никаким памятником, отметят – и мимо. Дальше? А куда дальше-то? Отметили и забыли. И снова «все коснеет на Руси, молясь и раболепствуя позорно». И снова «главы пред идолами клонят и просят денег да цепей». Об идолах и идеалах и писал Эвальд Ильенков.2 Обличья-«эйдосы» у идолов разные, а суть одна – обесчеловечение. В идолах ныне банальный денежный мешок, воровская «мошна». И как расточительна «молва»! Меняется эпоха и все знаки меняются на обратные. Опять сбрасывают с «парохода современности» половину имен. «История в лицах» рассекается пополам. Словно бы у нее и в самом деле нет другой заботы, кроме как расставлять и вовремя менять «отметки»: вчерашним отличникам двойки, нынешним двоечникам – пятерки. И снова «правдоискатели, осквернители-гробокопатели, исторические толкователи» треплют и выкручивают историю, разделяя волокна, чтобы свить новую веревку и сунуть в ее петлю очередную голову вчерашнего святого.

Об Э.В.Ильенкове недостаточно сказать, что его помнят, знают, ценят. Помнят, знают, ценят и А.Ф.Лосева, и М.М.Бахтина… Ильенкова не только помнят, знают, ценят – его любят.

Об Ильенкове можно сказать теми же словами, которыми Пушкин сказал о Куницыне:

Куницыну – дар сердца и вина:

Он создал нас, он воспитал наш пламень,

Поставлен им краеугольный камень,

Им чистая лампада возжена.

С несравненно большим основанием эти слова можно адресовать самому Пушкину. Но в такой инверсии возникает абсурдная мысль о сопоставлении величин. В любви к Пушкину признаются миллионы, к Ильенкову – единицы. Мне конечно хотелось бы, чтобы их были сотни, тысячи. Но в этом они несоизмеримы, как несоизмеримы с Пушкиным и любые другие «наши имена». Пушкин – единственный. И это уже навсегда. Он действительно солнце не только нашей поэзии, но и нашей истории, он воистину «наше все». А вот в этом сочетании: «все» в «единственном» и заключен смысл той единственной думы, из под власти которой Эвальд Ильенков никогда не выходил и только эту власть он и признавал. В ней тоже «все», что он писал и говорил. Он единственный, кто объяснил саму возможность такого абсурдного для «здравого смысла» сочетания, кто раскрыл мыслимость его. Уже только поэтому сближение этих двух имен не насильственно. Но это уже философия, а мне сначала хочется сказать о другом, о «явлении».

Лицеистов-то тоже было – на пальцах сосчитать, тех, кто подносил Куницыну дар сердца и вина. Но есть одна общая «странность», составляющая, по-видимому, какую-то неслучайную черту нашего национального характера. У Лермонтова – это «странная любовь». Недавно прочел: «Шекспир, Гете, Данте, Сервантес – все они вершины своих культур, неиссякаемые источники национальной гордости, цитирования, порой в ранге народной мудрости. Но я что-то не знаю такого, чтобы каждый год множество людей собирались у их памятников, забрасывали их цветами, скорбели об их смерти, читали стихи и говорили, говорили…».3 Рынок еще не задушил это. Если задушит, то исчезнет и Россия. Вот уже тридцать лет собираются люди на разных конференциях, симпозиумах, круглых столах, семинарах, просто за столом и говорят, говорят… О нем, об Эвальде. И чем дальше – тем больше.

Что я ни сказал бы далее об этой «любви», сказанное в лучшем случае убедит читателя в том, что и я его люблю. Кому это интересно? Но вот несколько извлечений из этих разговоров. Ю.М.Бородай: «Я был не согласен с ним по всем пунктам, но я его люблю». Далее он говорил о том, что Ильенков написал разгромную статью-рецензию на его книжку. «Я до сих пор горюю, что она не была опубликована». Защищает Юрий Мефодьевич кандидатскую диссертацию, по всем позициям антиильенковскую. Выступает Ильенков и разносит Бородая в пух. А вывод его такой: Ну, какая же это кандидатская? В данном случае надо ставить вопрос о защите докторской. Сам он еще кандидат. И в заключение Бородай говорит о трагедии Ильенкова: «Это не просто трагедия коммунизма в нашей стране, в России, это трагедия коммунизма как такового». Следом берет слово Г.Г.Водолазов: «Мне думается, задачу надо поставить иначе: Ильенков как вопрос. Ибо самое нужное и самое трудное сегодня: понять, в чем состоит «проблема Ильенкова». Юрий Бородай пытался сформулировать ее как трагедию марксиста и коммуниста, видимо, считая Ильенкова «открытым, прозрачным коммунистом», а себя «подпольщиком», «подпольным человеком». Я бы сказал иначе: Вы, Юрий Мефодьевич, были подпольным антикоммунистом, а Эвальд – подпольным коммунистом…»

А вот сопоставление Ильенкова с «’’философским соловьем’’ застойных времен – М.К.Мамардашвили, почти не скрывавшим своего негативного, чуть ли не презрительного отношения и к исторической, и к современной России». – Это из выступления В.М.Межуева, продолжившего так: «Как бы ни оценивать философский талант последнего, он, мне кажется, выпадает из русской культурной традиции, чужд ей, выглядит в ней ’’залетным соловьем’’. Если уж уподоблять Ильенкова русскому Моцарту, то Мамардашвили на русской почве не более чем французский шансонье. А кем он является у себя на родине, в Грузии, или любимой им Франции – не мне судить». (При Гамсахурдии его не пустили в Грузию).

Вот так, «в таком ключе» и говорили, говорили…,говорим и по сей день. О чем говорим? – О том, чтобы свеча не угасла.

 

2. ЛИЧНОСТЬ.

 

В чем «секрет» этой любви и обаяния? Он не только в нем, но и в нас.

Если не вникать в содержание его философии (которое только многократно усиливало эффект), то причина видится в следующем. Будучи бесспорно человеком крупным, значительным, самым значительным в той среде, где его знали, и, безусловно, сознающим свою неординарность, Эвальд Ильенков никогда, ничем и никак не обозначал ни вольно, ни невольно эту значительность. (С другими обратное случается, но быстро распознается как уловка). Полное безразличие к тому, какое впечатление он производил на окружающих, к своему «имиджу». Не выделял себя, но выделялся. И сие от него уже не зависело: граница объективная была и не сознавать ее было невозможно. Добавим, что его окружение – вовсе не толпа: каждый и сам по себе нечто значительное. В толпе же, если он и выделялся, то скорее всего ненарочитой небрежностью в «оформлении» своей персоны. Случалось (зимой), что именно его, небритого, в разлапистой шапке, на вид даже чуть-чуть «бомжеватого» (несмотря на воистину героические усилия жены) стражи останавливали на пороге ресторана (обычная вещь после какой-нибудь защиты диссертации), что служило потом (уже внутри) причиной всеобщего веселья. Зато после того, как стражу разъясняли, что случай-то необычный, и когда этот страж по поведению «свиты» и сам мог судить об этом, то провожал компанию, с особым подобострастием улыбаясь необычному «клиенту».

Но это, повторяю, в толпе. А вот, например, в Обнинске, куда мне доводилось сопровождать его в конце шестидесятых и где еще недавно сотни людей обносили вокруг Горкома КПСС гроб чем-то сильно обиженного и безвременно скончавшегося молодого ученого, все обстояло иначе. Когда Эвальд выходил (в «Вечернем университете марксизма-ленинизма»(!)) к настороженной, колючей, даже просто враждебной аудитории, готовой встретить «засланца из Москвы», сразу ощущалась эта грань, сразу понимали: нет, это не тот случай. Он выходил говорить как человек с человеком, вот такой, как он есть, «лектор из Москвы». Даже по одежке он был совсем неожидаемым. И встречали не по одежке, и провожали по уму.

Вот в этом «контрапункте» узнаваемой значительности и очевидной простоты и состояла причина эвальдова обаяния, а для многих и обожания. Где-то он написал, что «человек есть диалектическое существо». Таким был и он сам. Он и был радостным открытием обыкновенного в априори необыкновенном, доступного в недоступном. Сложность, уже известная всем, для многих просто осязаемая высота и столь же осязаемая доступность и простота. Не наигранная, не рассчитанная, а совершенно естественная. «Он как вы и я – совсем такой же». Можно сказать и так: умный открывал в Ильенкове не особенного человека, а просто человека, такого же, как и он сам. И именно эта всеобщность и была его неповторимой особенностью. Ожидаемая высота и неожиданная простота, ожидаемая необычность и неожиданная доступность. Затравленные собственными комплексами и запуганные комплексующим «наоборот» окружением (в философии это «норма») вдруг открывали в недоступном, казалось бы, Эвальде свое, простую человечность, и это открытие и было радостью.

В общении с ним на этом вот уровне межличностных контактов-соприкосновений все решало ощущение подлинности или фальши. Нельзя сказать, что он был прост и в этом смысле доступен каждому. Граница всегда ощущалась. Но это граница не между им и тобой, а между умом и глупостью, деликатностью и той простотой, которая хуже воровства. Пустого человека, готового тут же «сократить дистанцию», он почти никогда (или крайне редко) не «ставил на место», как это всегда умел делать, например, граф Лев Толстой. Просто ему становилось скучно, неинтересно. Он потухал, сникал, отделывался междометиями, глядя вниз, покорно кивал головой, не прерывая собеседника. Много раз я бывал наблюдателем такой сцены. Эвальд сосредоточенно выпаивает какой-нибудь резистор (о его хобби ниже). Телефонный звонок. Снимает трубку: «Угу, привет, Генрих». С другого конца линии начинает течь бурный поток – монолог. Прослушав начало, Эвальд кладет трубку на стол и – за паяльник. Минут через пять, потом через десять берет трубку: «Угу», — и опять за паяльник. Сам при этом искоса бросит взгляд и на меня – не скучаю ли, вникая в какой-либо дорогой для него текст. «Да, да…» И так минут сорок, а то и целый час.

Подчеркну: он ничем в таких случаях не обнаруживал отсутствие интереса, не обижал увлеченного собой собеседника, даже простака, понимая его, допуская, вероятно, что и сам иной раз способен был забыться. И в этом случае в нем говорила человечность.

Об одном известном, хорошем и очень значительном человеке мой собеседник, хорошо знавший его, на мой вопрос о доброте, помедлив минуту, ответил: «Он не добрый, он – гуманный». И это было сказано очень верно. А вот об Ильенкове, не задумываясь, можно было сказать: «Добрый». Никогда не упрощался, но и не снисходил к «малым сим», понимая и принимая их такими, каковы они есть.(Но вот когда эти малые начинали раздуваться и хорохориться, поднимаясь на цыпочки и выпячивая грудь, то и ставил на место, редко, но бывало). Так, лаская бесхитростно выражающую свои чувства влюбленную в хозяина собачку, мы не снисходим же к ней, мы просто любим ее такой, какова она есть, отвечаем ей тем же.

Он был из тех людей, к которым можно «прилепиться» душой, прильнуть в трудную минуту, даже поплакать, когда особенно горько. А он будет молча гладить по голове, прижимая к себе. Именно об этом вспоминают его «ребятки», слепоглухие воспитанники и ученики. Один из них, Саша Суворов, пронзительно пишет об этом в своих стихах. Вот поэма – «Средоточие боли»,4 диалог с покойным учителем и отцом, как с живым.

В крематории выступая

Я «прощайте» Вам не сказал.

……….

Все, за что Вы всю жизнь боролись,

И мечтали о чем с тоской, -

Средоточие общей боли

Продолжает свой вечный бой.

Жгут и лечат при нашей встрече,

На трибуне из тысяч строк,

Ваши выстраданные речи,

Трудный мысленный диалог.

Пусть отрывочный: в ночь бессонную

Все-то мысли кто соберет?..

Превозмочь бы к утру огромную

Боль за весь человеческий род…

Стихи нельзя пересказывать, особенно такие. Кому интересно, сам найдет это издание (мизерным тиражом). А вот проза. Об А.И.Мещерякове (выдающемся психологе и педагоге, пестовавшем слепоглухонемых ребят в Загорском интернате, друге Э.В.Ильенкова) и об Ильенкове: «Мещеряков немного не дожил до пятидесяти одного года. Вы умерли через месяц после пятидесятипятилетия. Жизнь личности оборвалась в обоих случаях трагически рано. Я нестерпимо соскучился, истосковался без Вас обоих. Я унаследовал груз Ваших проблем, средоточие Вашей боли, ставшей также и моей. Не тысячи, а сотни тысяч, миллионы строк моих текстов прямо или косвенно обращены к Вам, вдохновлены Вами. Без Вас обоих я просто не состоялся бы как личность определенного, именно этого, получившегося, типа и качества». «Да, Вы слишком рано своими действительно классическими произведениями заработали сомнительную честь – быть иконой, а не живым человеком. На Вас пытались молиться. И я тоже…Тем самым Вас хоронили задолго до смерти, мешая дожить, доработать, договорить с человечеством. Это я понял годы спустя после того, как Ваш прах захоронили на Новодевичьем кладбище в Москве. Понял, перечитывая Ваши книги, вспоминая Вас, мысленно без конца беседуя с Вами, с каждым годом сильнее тоскуя по живому, теплому, вечно взволнованному, подчас непоследовательному, противоречащему себе же. Лишь осиротев, потеряв Вас, я понял, что надо принимать любимых – как есть, иногда слабыми, беззащитными перед собственным безрассудным чувством, хотя бы чувством страха. Ибо мужество – не бесстрашие. Способность выдерживать противоречие – не безчувствие. Выдерживаем – в конечном итоге, а перед этим не раз ослабеваем, стонем навзрыд, цепенеем от горя и ужаса».

Автор цитированных строк – Александр Васильевич Суворов, доктор психологических наук, профессор, академик Международной академии информации при ООН, почетный международный доктор гуманитарных наук в Саскуаханском университете США – личность именно этого, эвальдианского типа и качества.

Последнее о личности такого масштаба и такого качества. Ильенков никогда не пытался «дорости до собственной маски», т.е. до того образа-имиджа, «иконы», как сказал Саша Суворов, которую некоторые и по сей день хотели бы видеть в нем. Он никогда не «казался», а был самим собой. Его неординарность, повторюсь, ощущалась сразу, с первого взгляда. И столь же очевидным, тоже ощущаемым, было отсутствие границы, отделяющей его неординарность. Это и притягивало к нему, как магнитом. И именно в этой диалектике всеобщего и особенного секрет обаяния его личности.

Терпеть не мог «дурную оригинальность», всяческую нарочитость, искусственность, «выпендривание». Впрочем, об этом лучше сказать его собственными словами. В них его понимание того, что такое личность и индивидуальность. И одновременно он сам реальное осуществление этой «философской утопии». А это – четвертое обстоятельство, в дополнение к первым трем, касающимся вопроса «что он сделал». «Чем меньше действительно индивидуального, заранее не заштампованного отношения к действительно серьезным, социально значимым вещам дозволяется ей (индивидуальности) проявлять, тем больше она хорохорится своей «неповторимостью» в пустяках, в ерунде, в курьезных особенностях: в словах, в одежде, в манере, в мимике, призванных лишь скрыть (и от других и прежде всего от себя самого) отсутствие личности (индивидуальности) в главном, в решающем – в социально значимых параметрах». – Наш современник!

К этому можно добавить только одно разъяснение, против которого не стал бы возражать и Эвальд Васильевич. Личность – это всегда индивидуальность, но индивидуальность не обязательно личность. Папиллярные узоры на подушечках моих пальцев абсолютно неповторимы, уникальны. Этим я отличаюсь от всех кто был, кто есть и кто будет (quae sint, quae fuerint, quae mox future trahantur – Вергилий, «Георгики»). Но это не делает меня личностью. То, что выделяет нас из ряда подобных, чем мы отличаемся от других – это, строго говоря, атрибут не личности, а особи. Отличиться умеет и павлин, распустивший свой умопомрачительный хвост, и индюк, развесивший свои роскошные сопли. Кто хочет выделиться и отличиться, может укрепить в носовой перегородке большое металлическое кольцо и будет пользоваться успехом, если никто не догадался сделать это раньше. А если догадался, то можно заменить это кольцо золотым, повторить будет уже труднее, но если украсить это кольцо каким-нибудь уникальным алмазом, который во всем свете один и уже укреплен в короне монарха, то такая индивидуальность будет наверняка неповторимой: сделает ли она особь личностью? Личностью делает не то, что отличает, не различие само по себе, а различие посредством тождества, «то самое» всеобщее, родовое, выраженное «так точно, так вполне точно», как это сделала в своем танце Наташа Ростова.

 

3. НЕРАЗДЕЛЬНЫЕ ЧАСТИ УМА.

 

В своей первой книге («Детство, отрочество, юность») Л.Н.Толстой писал: «Мне кажется, что ум человеческий в каждом отдельном лице проходит в своем развитии по тому же пути, по которому он развивался и в целых поколениях, что мысли, служившие основанием различных философских теорий, составляют нераздельные части ума; но что каждый человек более или менее ясно сознавал их прежде, чем знал о существовании философских теорий.

Мысли эти представлялись моему уму с такой ясностью и поразительностью, что я даже старался применить их к жизни, воображая, что я первый открываю такие великие и полезные истины».5

«Нераздельные части ума»»… Вот об этом, об уме и его нераздельных частях – все творчество Э.В.Ильенкова. «Ум» для него – это не только «интеллект», т.е. юркий холощеный рассудок, упражняющийся в оценках и «дискурсах», как шеннова мышь в лабиринте. «Ум» для него – это то, что делает человека разумным в нераздельности его чувственности, интеллекта, воли, эмоций. Именно поэтому так широк был диапазон его творческих интересов: от логики и истории философии до эстетики, психологии, педагогики. И в каждую из этих областей он внес значительный, во многом еще не оцененный вклад – будь то теоретическое обоснование уникального эксперимента по формированию психики слепоглухонемых детей, педагогика развивающего обучения, исследование природы творческого воображения и т.д. Все это разнообразие интересов связывается в живое единство формулой нераздельности истины, добра и красоты, которые составляют три ипостаси «человека разумного», три лика высшей творческой способности человека – мышления (слово, которое он, как и слово «логика», нередко предпочитал писать с большой буквы). В этом отношении очень показательны его посмертно опубликованные заметки о творчестве Р.Вагнера, в котором он, как и Бернард Шоу, видел музыкально претворенную философскую критику товарно-капиталистического строя жизни, параллельную критике Маркса.6

А вообразить, что «я первый открываю великие истины» – это как раз ведущая идея ильенковской педагогики. Поставь себя перед той же проблемой, перед какой стоял и Архимед, и реши ее сам, открой именно сам и именно словно впервые. Тебе тысячекратно легче – поможет и умный учитель, и умный учебник. Учительство и ученичество – это единое, «совместно-разделенное действие»: учитель учит, ученик учит-ся, учит себя сам (хороший учитель тоже). Есть вопросы, явятся и ответы, но добытые собственным умом и трудом. И не спеши заглядывать в «решебник». И учится ученик не физике и математике, не истории и географии. – Он учится мыслить, т.е. выращивает ту самую способность, которая родила и физику и математику. «Школа должна учить мыслить» — так и озаглавлена серия работ-выступлений Ильенкова в разные годы по этой проблеме.

Э. Ильенков любил повторять: открой в самом себе Пушкина, Рафаэля, Достоевского. Фантастика? – Нисколько. Различие лишь в степени развития той же способности. Пушкиным вероятнее всего не станешь, но и болваном уже не останешься. Очутись в ситуации, подобной той, в которой оказался Раскольников, или хотя бы вообрази это. Как поступишь? Не потянется ли рука к «учебнику» Достоевского? Предмет художника не холст и краски, слова и звуки, и формирует он не только образ Богоматери или просто Матери всех времен и народов. Его «предмет» — мы сами. Он воспитывает наш глаз, способный видеть, а не просто глазеть, наше ухо, способное по человечески слышать, наш разум, наши эмоции – формирует в нас Человека. «Умные вещи», сделанные человеком и для человека – это не просто вещи. Это наши «родовые» способности, опредмеченные, овеществленные в вещах и ставшие тем самым общедоступными и общезначимыми «учебниками» — «чувственно развернутая» перед нами человеческая психология, как писал Маркс. Формируй, воспитывай себя на высших образцах, учись у Мастера!

И еще о еще более важном, что нашел в самом себе мальчик Толстой. Дело даже не в том, что индивидуальное развитие ума и чувства повторяет нежданно-негаданно основные этапы творческой истории Ума человечества, что онтогенез – это сокращенный и свернутый филогенез. Что из этого? – скажут нам. Занятная аналогия давно известного биогенетического закона? Нет. Не только в этом дело. Дело не в том, как это происходит в природной и духовной истории, а в том, что происходит. И в живой природе, и в истории культуры, и в индивидуальном развитии. Тут не просто «эволюция» и новое не просто другое. Каждый новый шаг – это ступенька в восхождении, это всегда победа жизни и поражение смерти, тлена, распада, разрушения, хаоса. Хрупкий зеленый росток пробивает асфальт, расщепляет камень. Каждое мгновение враждебная среда норовит растоптать, уничтожить живое. Разотрите крохотную гидру в порошок – из каждой частички вновь образуется целая особь. Камчатский лосось, преодолевая тысячи километров и тысячи препятствий, возвращается к истокам родной реки, чтобы отметать икру и погибнуть, снабдив будущую молодь протеинами своего тела – «смертию смерть поправ». «Огонь живет воды смертью», «душа живет смертью огня». «Жить смертью» — вот главная формула прадедушки диалектики, Гераклита, еще в древности окрещенного античными дураками «Темным». А у Державина о Боге: «Конец с началом сопрягаешь и смертию живот даришь».

Именно восхождение. Жизнь ежеминутно спорит с абсолютным, сверхавторитетным вторым законом термодинамики, пророчащим победу энтропии – тепловую смерть Вселенной: все виды энергии превратятся в тепло, все разности температурных потенциалов уравняются (теплота перейдет от более нагретого тела к менее нагретому), уравновесятся, энтропия отпразднует победу. «Все в землю ляжем, все прахом будет». А жизнь, крохотная щепка, все еще лезет в гору, вопреки вселенскому потоку, уносящему каждый миг «частицу бытия». Лежать легче, чем сидеть, сидеть легче, чем стоять, стоять легче, чем лететь, «как пух от уст Эола», вопреки закону всемирного тяготения. Быть человеком трудно, очень трудно, особенно в условиях всеобщего оскотинивания. Ведь «быть» — это всегда вопреки – распаду, тлению, забвению.

Вчитаемся, вдумаемся в хорошо известные строки Пушкина.

Два чувства дивно близки нам,

В них обретает сердце пищу –

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам.

На них основано от века

По воле Бога самого

Самостоянье человека,

Залог величия его.

Так о чем это? Разве о пепелищах и гробах? (Так ведь иные и читали). Поразительная ясность мысли и снайперская точность слова: величие и самостоянье. Так не об исчезновении бытия в прошлом, не о ностальгии по прекрасному минувшему и не о консервации его в пантеоне нашей памяти, не о реке забвения речь. Речь о возрастании меры «бытия», о самостоянье. То, что было, не исчезло, оно есть, оно – память, оно стало нашей памятью. Оно с нами и в нас. Вот без этого «бытия в нас», победившего небытие, исчезновение, и нас тоже нет, нет бытия, а есть только «бывание». Бытие всегда вопреки. Так не о том, что было, а о том, что не убыло, о той частице бытия, что в нашей памяти не только сохраняется, не о том, что «пребывает», а о том, что прибывает, разрастается, наматывает на себя новые слои, расширяя фундамент самостоянья. В человеке – то же самое, что и в природе. Только генетическая память, накапливаясь и наращиваясь в миллиардах живых существ, обеспечивает самостоянье и вида и рода. Это наследственность, наследование. Та самая свеча.

О том же и «Памятник»: «Нет, весь я не умру. Душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит». А это о природе человеческой памяти, о самом ее механизме: в заветной лире. Память не главным образом «в душе», но и не в генах. Ильенков не уставал воевать с «генетическим детерминизмом». Память — в жизни, в нашем реальном творческом бытии. Так и передается детям завет отцов. Не о том, чтобы не забывали, — на стойкость «памяти души» поэт и не рассчитывает, рано или поздно «душа» все равно забудет, а о том, чтобы умножали наследство. Рассчитывает не на стойкость Мнемозины, а на наше бытие, на саму нашу жизнь: «доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит». Помните или не помните вы обо мне – воля ваша. Но, говоря на языке поэзии, созданном мною, вы воскресите меня, вспомните обо мне другой памятью, от воли вашей уже и не зависящей. Вот почему памятник у Пушкина нерукотворный. Ему «наплевать на бронзы многопудье», ему «наплевать на мраморную слизь» мемориального Александрийского столпа! И он не просто стоит – возносится главою непокорной, возносится потому, что противостоит – забвению, распаду, тлению. Возносится не энергией и силой собственной славы и величия, но энергией и силой самого живого бытия, того самого, общего, родового, что и в нем, поэте, и в нас, и в каждом живом дыхании. Забыто то, что за бытом, за твоим бытием. Забыто мое, бессмертно наше. Все другое – только наивная надежда на индивидуальное бессмертие, мечта конечного о приватизации бесконечности. Не забыто то, что возрождено, продолжено и умножено самим твоим творческим бытием. Лира поэтому – завет. Следуя этому завету отцы и говорят детям: «Мы уносим с собой не свое, а ваше».

И еще немного о собственном, личном, о моем, но и о «нашем». С волнением и недоумением смотрю на то, как моя крохотная внучка, Настенька, рискуя и страшась, вопреки закону Ньютона упрямо встает на слабенькие ножки и делает первый шаг. Счастливая, сама от себя в восторге оглядывается на деда: победила! Ну не чудо ли это? Какая сила заставляет девятимесячного младенца, бойко бегающего на четвереньках, вставать на дрожащие ножки и делать первый шаг? Вопреки и силе тяжести, и безопасности, и удобству. На четвереньках ведь и легче, и безопаснее, и эффективнее, и комфортнее. Какая сила поднимает его? И то же самое – превращение бушующей в облаках раскаленного газа древней Земли в голубую и зеленую планету, возникновение жизни на Земле и самого человека. Чудо?

Чудо – это когда результат оторван от процесса. А почему, собственно говоря, распад и падение понятны, а восхождение не понятно. Почему движение следует понимать только как сумму состояний покоя? Почему в ньютоновской механике инертность, косность, пассивность атрибутивно присущи материи, а движение, активность, жизнь – это «от лукавого». Как формировался, как воспитывался этот, антидиалектический «ум», разъединивший нераздельные части разума? Из какой «модели» исходил, какую «парадигму» клал в основу? Мертвое «понятно», живое – нет, движимое понятно, самодвижущееся нет, пассивное, инертное понятно, активное нет. Рассекли единое, живое на мертвые части и смотрят в недоумении: как же теперь эти части воедино слепить? Так уже и не получится. Тут уже потребуется чудо – перводвигатель, который сам неподвижен. А вот древние и понимали Космос именно потому, что представляли его живым. Аристотель, к примеру, полагал, что когда лошадь тащит в гору телегу – это понятно. Она живая, она и есть «сила». А вот когда телега сама катится под уклон с горы – это непонятно: какая тут действует «сила», где эти постромки, оглобли, нити, что притягивают яблоко к Земле? Если Земля несется в абсолютной пустоте, то откуда там «силы» и «нити»? Недоумевал и Эйнштейн и …создал удивительную по красоте и логичности Общую теорию относительности: не одно «притягивает» другое через пустоту, а большая масса искривляет пространство, как бы прогибая его. Положите шарик на краюшек барабана, продавите поверхность внутрь и шарик сам скатится к «тяготеющей» в центре большой массе. Никакая «сила» и не будет нужна, одна «чистая геометрия». Чудеса сочиняет ум, когда его нераздельные части разъяты.

Чудо – это абсолютная невероятность. А абсолютная вероятность – это хаос, смерть, небытие. Все сущее размещено между этими двумя полюсами: между абсолютной возможностью и абсолютной невозможностью. То, что более вероятно, то просто и легко. То, что менее – трудно и сложно. Чем выше – тем невероятнее, чем невероятнее – тем труднее, чем труднее – тем ценнее. Вот мы и ценим не банальности, а маловероятности. Истина, добро и красота – что это такое? Разве точное слово Пушкина – это не попадание в десятку? Что вероятнее и легче – попасть или не попасть? За то и ценим Мастера. Что легче и вероятнее: глупость или ум, заблуждение или истина, безобразие или красота, зло или добро? «Где, когда, какой великий выбирал путь, чтобы протоптанней и легче?»

Вот поэтому-то и было сказано: «Даже преступная мысль злодея величественнее и возвышеннее всех чудес неба». Предмет размышлений Ильенкова – мысль как таковая, как явление человеческого бытия и бытия космического. Философию он и понимал как «мышление о мышлении».

Смею думать, что вот это все и есть «сверхсмысл» Ильенковских размышлений о диалектике исторического и логического.

Я намеренно не цитирую и не пересказываю Ильенкова. Как и предупредил читателя, я немного и о себе. Я тоже излагаю свое открытие Ильенкова, как и он свое открытие Платона, Спинозы, Гегеля, Маркса. А потому и додумываю и даже дописываю кое-что за него, …«чтобы свеча не погасла». Но не выдумываю. То, что выше сказано мною, другими словами и с помощью других образов сказано Ильенковым в загадочном, на первый взгляд, тексте. Это «Космология духа. Диалектико-материалистическая фантасмагория». Эта рукопись 50-60 х годов увидела свет только после его смерти.

Если уж человечеству так не терпится сжечь себя в бессмысленном вселенском термоядерном пожаре, то пусть этот акт самосожжения обретет «космический смысл». Умирающая материя, породив на вершине своих творческих усилий человеческий разум, сожжет себя, чтобы восстать из пепла молодой, снова полной энергии. Космология говорит нам, что в начале бытия – гераклитов мировой пожар, взрыв, родивший «рас ширяющуюся Вселенную». Так пусть же конец вернется к началу, пусть змея укусит свой собственный хвост и положит начало новой спирали бытия. Пусть разум вернет долг и разогреет холодеющую материю. Тогда смерть человеческой вселенной не будет бессмысленной гибелью запутавшегося в своих лилипутских «смыслах» «человейника». В человеке материя оборачивается к самой себе, осознает себя, а осознав, решается смертью своего высшего достижения «смерть попрать».

Ильенков крайне редко обращался к естествознанию, бывшему цитаделью позитивизма. Отсюда зазнавшиеся «физики» стреляли в растерявшихся «лириков». Но зато с каким удовольствием он тыкал в задравшийся нос «физиков» слова Эйнштейна о том, что Моцарт и Достоевский дали ему больше, чем вся физика. Или о том, что в своем споре с Бором Эйнштейн хотел бы иметь арбитром «старика Спинозу». И это все о «нераздельных частях ума», одного и того же и в физике, и в музыке, и в математике, и в поэзии. В бытность мою в Обнинске, куда пристроил меня в конце 60-х Эвальд, в этой самой «цитадели» знаменитый «Зубр», Тимофеев-Ресовский по собственной воле взялся и сделал прекрасный доклад о книжке Ленина «Материализм и эмпириокритицизм». Но это мастер науки, а не подмастерье. «Гелертеров» Ильенков не переносил. Настоящие физики, такие, как нобелевский лауреат Н.Н.Семенов, и биологи, как выдающийся генетик академик Н.П.Дубинин, хорошо понимали Ильенкова, любили его и многие годы увлеченно беседовали с ним.

Я занимался здесь «отсебятиной» не для того, чтобы «высветиться». Две вещи хотелось бы напомнить в этой связи.

Вот первая: Гегель писал, что доверие нормального человеческого рассудка философии напоминает попытку, неизвестно чем вызванную, походить на голове. Выстреливать с порога философские теоремы не разумно. Эти самые «великие и полезные истины», которые мальчик Толстой открыл, гдядя «внутрь себя», вовсе не результат воспарения ума в горные выси, где обычному рассудку не хватает кислорода и где могут дышать только гении, которые «не от мира сего». Это те же самые житейские истины, только додуманные последовательно и бесстрашно до их предела, « до конца, до смертного креста». Так мыслил и чувствовал Эвальд. «Не от мира сего» — это значит «не от мира всего». «Великие истины» и есть истины «мира сего», взятого в его целом. Где кончается это «целое»? – Там, отвечает Ильенков, где начинается мышление, сознание, разум. Природа, а с ним и естествознание диалектически отрицает себя в мышлении. Естествознание необходимо востребует философию. Законы мышления — те же законы «бытия», только повернутые обратно. В природе процесс предшествует результату, в мышлении результат – процессу. В природе причина предшествует следствию, в мышлении следствие причине. Самый плохой архитектор отличается от самой хорошей пчелы только тем, что прежде чем построить ячейку из воска, он уже построил ее в своей голове (Маркс). Цель как закон определяет все человеческие действия. В сознании, мышлении и появляется мистическая «конечная причина», «финальность», опрокидывающая все представления «позитивной науки». В той картине мира, которую строит эта наука, нет места свободе и целям. Среди ее объектов нет и не может быть субъекта. Вспомним, какой переполох в физике вызвало робкое допущение «свободы воли» электрона. У электрона ни воли, ни свободы не может быть. А у человека, у «мыслящего тела» ее не может не быть. Возможна ли такая единая, монистическая картина мира, в которой нашлось бы место и для субъекта с его целями, с разумной, целесообразной волей. Ведь иначе человек – «бастард от случки случая со случайной природой», как говорил знаменитый хирург Пирогов. Ильенков нашел простой и красивый ответ: целе=сообразность есть цело=сообразность. Человек и есть то самое уникальное «тело» природы, которое сообразуется не с частью, а с целым, исходит из всеобщего, а не из частного, действует на основе познания вселенского целого и его закона. Этот закон и есть гераклитов «Логос», тот самый миропорядок, которому и «внимает» разум. Как пушкинский Пророк: «И внял я неба содроганье, и горний ангелов полет, и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье». «С каждой избою и тучею, с громом готовым упасть, чувствую самую жгучую, самую смертную связь» (Н.Рубцов). Вот это и есть разум.

И вторая «вещь». Аристотель, говоря о поэтике, упоминает особую способность – «узнавание». В одном я «узнаю» другое, в незнакомом – знакомое, в чужом – родное, в твоем – свое. В поэзии узнаю философию, в науке – музыку и т.д.. Это тоже свидетельство «нераздельности» ума. Даже в природе разум «узнает» свое, разумное. Это то, что «сквозит и тайно светит» в частном, самом малом, «в наготе смиренной» (Тютчев). «Узнаю тебя, жизнь, принимаю и приветствую звоном щита» (Блок).. А как же иначе? Живое узнает живое. Вот это родство строения природы и духа, противоречивое тождество мышления и бытия и отстаивал Ильенков. А моя задача – помочь «узнать» в одном – другое, сказать, что вовсе не надо «ходить на голове». Это как раз «то самое», что сквозит и тайно светит и в мысли философа (если он не фокусник, «эпатирующий» публику), и в мысли ученого (если он не Вагнер, а Фауст), и в мысли поэта (если он не модернист, или —  не к ночи будь сказано – постмодернист). Тут речи не может быть о каком-либо подражании, мимезисе. Отражение – да, подражание – нет. Подражание дает только подделку. Тут речь должна идти о том, что Спиноза выразил формулой: «порядок и связь идей те же, что порядок и связь вещей». Те же! Не два разных, а просто один порядок, тот, который и в природе, и во мне, если я «человек мыслящий». Так вот понятое «тождество мышления и бытия» Ильенков называл «паролем на вход в философию».

Я не нахожу ничего убедительнее того, что абсолютно наглядно, бесспорно достоверно показано Толстым в «Войне и мире». Кто же не помнит эту бессмертную сцену! — танец Наташи Ростовой в доме у дядюшки. Сцена великолепная, и не менее замечателен комментарий Толстого. Гений – это тот, кто «попадает в десятку». Чем же замечателен танец Наташи, удивляющий Николая Ростова и всех присутствующих, а Анисью Федоровну, крестьянку-экономку, довел до слез? Тем ли, что она искусно подражала танцующей крестьянке? – Да она впервые с этим столкнулась, она и говорить-то по-русски скорее всего начала, уже владея французской речью! Она не подражала «внешней реальности». Эта реальность пробудилась в ней самой, она сама стала этой реальностью. Именно в этом чудо.

«Она сделала, — пишет Толстой, — то самое и так точно, так вполне точно это сделала, что Анисья Федоровна, которая тотчас подала ей необходимый для ее дела платок, сквозь смех прослезилась, глядя на эту тоненькую, грациозную, такую чуждую ей, в шелку и бархате воспитанную графиню, которая умела понять все то, что было в Анисье, и в отце Анисьи, и в тетке, и в матери, и во всяком русском человеке» (курсив мой – Л.Н.).

Так о каком же подражании или подобии тут может идти речь? О какой «внешней реальности»? Наташа и крестьян-то «натуральных», «естественных» (не дворовых лакеев), «подлинных» увидела только тут, у дядюшки! Не у кого и некогда ей было учиться. Она сразу стала, сама стала «барышней-крестьянкой», «стала, — пишет Толстой, — улыбнулась торжественно, гордо и хитро-весело, первый страх, который охватил было Николая и всех присутствующих, страх, что она не то сделает, прошел, и они уже любовались ею». Страх, что она попробует и не сумеет подражать. А что здесь? – Здесь опять-таки – результат прежде процесса. Заметим, «сквозь смех прослезилась». «Сквозь смех», потому что она не стала крестьянкой, осталась графиней. А прослезилась потому, что будучи графиней, она стала человеком, как все. Как точен Толстой! Если бы Анисья только смеялась, то было бы то же самое, что и с нами, когда мы видим хорошего пародиста. Пустит слезу кто-нибудь из нас? Нет, то, что делает Наташа – не пародия. Потому и слезы именно сквозь смех, ибо в пародии что-то другое.

Вот что надо объяснить с позиции «теории отражения». Добавим: повернется ли у нас язык назвать сочувствие, сопереживание, сострадание подражанием? Неужто не почувствует страдающий фальши? Мы в таких случаях говорим иначе: твоя боль – моя боль, твое горе – мое горе. Говорить о понимании мало: твое (объективное для меня) и есть мое (субъективное). В этом случае подражание, «мимезис» — большая, очень большая неправда.

А где же правда?

Гете как-то пошутил: если художник хорошо нарисует мопса и второй мопс предстанет «как живой», то будет только на одного мопса больше, только и всего. Прав ли был великий поэт?

Думается, что не вполне прав. Будет не просто два мопса – живой и искусственный. Будет элементарное чудо искусства. Как факт искусства – это действительно малоинтересно. Но даже примитивное искусство как факт – чудо.

Можно насмехаться над неразвитым эстетическим мышлением, восхищающимся простой «похожестью» изображения на объект, но эта насмешка поспешна. Восхищение – первая реакция неискушенного зрителя. Смысл ее такой: сделать изображение похожим на объект, изобразить мопса «как живого» трудно. В наивном восхищении простым подобием звучит восхищение не вторым мопсом, а художником. В наивном восхищении точным изображением звучит простая мысль: так не всякий может.

Тому, кто усмехается, видя удачный рисунок ребенка, можно сказать: «Попробуй сам». Уверен, что первой детской удачной «пробой пера» Гете родственники восхищались, восхищались именно тем, что его мопс был почти как живой. Для не художника похожесть всегда чудо. Для художника – примитив: смеется над вторым мопсом умелый, искусный. Восхищается – неумелый, неискусный. О чем это говорит?

«Искусство» и «искусственность» — два слова общего корня, но смыслы разные. Где нет тождества – нет и противоположности. Наивный имеет в виду тождество, искушенный в искусстве – противоположность. Первый восхищается элементарным явлением искусства, второй смеется над элементарностью этого явления. Говорят они о разном.

Заметим, что общий корень с искусством и искусственностью имеет еще одно слово – «искушение». Стоит поставить их в один ряд и станет понятным восхищение простака фактом простой похожести второго мопса на первого. Почему восхищается простак? Он восхищается не вторым мопсом, а начинающим художником, одолевшим искушение намалевать «черт знает что». Фотографией не восхищаются потому, что от фотоаппарата никакой искусности и не требуется. Он просто не может иначе. Он не знает искушения, а человек знает. Это – искушение свободой, свободой хотя бы руки, не говоря уже о воображении. Рука человека по природе своей имеет несколько степеней свободы, что делает ее блудливой. Фотоаппарат не имеет. Намалевать «черте-что» может и осел своим хвостом, нарисовать именно «вот-это» — только человек, причем умелый и способный преодолеть искушение, подчинить свою свободу необходимости, т.е. объективности. Логика свободной руки – произвол. Логика рисующей руки – объективность. Это значит просто то, что свою свободу «искусный» сделал своим предметом, осознал ее. Первое явление этого осознания – подчинение логики руки логике объекта. Ильенков называет это движением по форме внешней вещи, не по «контуру» нашего собственного тела, а по контуру тела, отличного от нашего. Насколько это трудно – можете попробовать сами. Сумеете ли одолеть «искушение свободой»? Это и есть первое явление искусства как чуда. Словом этим мы не награждаем обычное, банальное, легкое. Чудо всегда неожиданно, оно всегда уникально. Если вдуматься в смысл слова «уникальное», мы найдем, что на самом донышке его лежит не «редкое», непохожее на все другое, не просто «иное», а маловероятное, от него производны и редкость, и неповторимость, и уникальность. Высшая степень маловероятности – «сверхъестественность», т.е. чудо, абсолютная невероятность.

Что более вероятно? Сделать второго мопса «как живого» или намалевать «черте-что»? Ответ ясен. Наиболее вероятное положение маятника – это когда он в нижней точке. Наиболее вероятное для Пизанской башни – упасть. Глупость вероятнее, чем ум. Скотство вероятнее, чем человечность. Зло вероятнее, чем добро. Взять вероятнее, чем отдать. Все это – преодоление искушения падения в наиболее вероятное. Бердяев прав, говоря, что кусок хлеба для меня – это благо материальное, тот же кусок хлеба, отданный голодному – уже духовное.

Можно эту мою собственную доморощенную «теорию невероятности» резюмировать так: все стоющее – это стоящее, т.е. вертикаль. Думается, что это общее правило не знает исключений. Вера, надежда, любовь, добро, красота и истина – это все «маловероятное», потому-то и ценное. Цену чуда не так уж и трудно выразить даже количественно, что делается в естествознании, математике, теории информации. Наиболее вероятное состояние Вселенной – равновесное, состояние тепловой смерти. Банально разрушение, деградация, смерть, хаос, распад, тление, превращение порядка в беспорядок, в хаос. Не банально, достойно восхищения – противостояние порядка хаосу, рождение порядка из хаоса. Жизнь маловероятна в неорганической, управляемой вторым законом термодинамики Вселенной. Так она и оценивается количественно, как десять в минус сотой степени. Вопрос только в том, что за этим стоит – чистая случайность или еще не осознанная нами необходимость?

Наиболее вероятна покорность, подчинение, движение вниз, по течению, падение. Наименее – то, что «вопреки». В падении нет ничего ни удивительного, ни интересного, оно – банально. Но падать-то можно только с высоты. Культура – это архитектура невероятного, инженерия вертикалей, утверждения и упрочения «высоких истин» противостояния вопреки соблазну «низких истин» падения. Само по себе падение – не стоит не только слов, но и внимания. Это тоже жизнь, но в ее полониевом, а не гамлетовом понимании. Хочется падать – падай, твое дело. Но одно дело падать с высоты культуры, другое – рушить саму эту высоту, «то, что добыто жизнью раз».

Изображая мопса как живого, художник «подражает» не мопсу, а самой природе, сотворившей реального мопса. Свобода движений его руки ограничена, это ограничение продиктовано контурами реальности. Следуя им, художник подчиняется. Но в отличие от фотоаппарата он делает это сознательно, т.е. свободно. Он сам полагает границы своей свободы. И эти границы даны ему объективно. Он видит их. Если этого нет, то он находит их прямо в самом себе. Но в этом случае он просто «кусок» реальности, такой же, как фотоаппарат или сам мопс.

Однако и с подражателем дело не просто. Гоголевский Фемистоклюс рисует хуже Леонардо. Его рисунки – картина его неумелости. Но ведь и Леонардо – не копиист. Вправе ли мы сказать, что Фемистоклюс следует логике своей неумелости, а Леонардо – логике «натуры»? Понятно, без реализма как «мимезиса» нет искусства, но ведь и с ним тоже его нет. Нет его и тогда, когда художник противопоставляет логике «натуры» логику схем «социально организованного опыта», как нам советуют знатоки «социологии познания». Тогда он только ремесленник. И в первом, и во втором случае он только подражает. Поэтому Гете прав: подражание только дополняет реальное искусственным. Но и искусственный мопс все же мопс и ничего более.

Не будем затягивать наше рассуждение, конец его уже виден. Художник, если он настоящий, подражает не мопсу, а природе, сотворившей мопса. И человеку – селекционеру, создавшему породу. Природа – искусница, сотворив мопса, сделала нечто невероятное, трудное, значительное. Она выстроила из хаоса атомов и молекул «вот это». Точно так же и художник из «мусора», из глины сложил «вот это». Тем самым он делал и сделал именно то, что делала и сделала природа. – Один порядок, а не два разных! Преодолев искушение изготовить «пшик», как в той притче про кузнеца-неумеху, который сначала ковал лемех, но прожег металл, стал ковать нож – опять пережег, стал ковать шило и вышел «пшик». Он действовал не так, как надо, а так, как получится. И это все можно прочесть в ильенковской «Космологии духа».

 

  1. ПРО «УМ» и ПРО «АРШИН».

 

«Умом Россию не понять, аршином общим не измерить». Сколько глупостей по этому поводу было сказано, сколько пошлых слабоумных острот! А у Тютчева-то сказано здесь не только о России, но и об «уме» и его «аршине». О том «уме», который не может «понять». А действительно ли этот аршин общий? Великий поэт, как часто и случается, опередил на полстолетия самодовольный европейский «ум».

Только к концу ХIХ века Европа «открыла» и другие культуры. Открыла и не поняла, ибо ее аршином эти культуры не измерить. Но твердо была уверена, что ее аршин и есть «общий», универсальный, лучший, а ее «ум» и есть «чистый разум». А «они» — это дикари, «примитивы».

Леви-Брюль, изучая «первобытное мышление», которое исследователи нашли в дебрях Амазонки, формулирует главный тезис своей теории «прелогического мышления» : «дикарь непроницаем для опыта». Его мышление даже не дологическое, но вообще не логическое – «прелогическое». «Примитив» именно потому примитив, что он не мыслит вообще. Он живет как бы в бреду или в состоянии, близком к аутизму. Живет в мире грез. Так толковал мышление ребенка в ранних работах и Ж..Пиаже – «эгоцентрическое мышление». Получается очень странно: когда «примитив» строит из коры дерева свое каноэ – он проницаем для опыта, т.е. логичен и разумен. Более того, можно дать голову на отсечение, что сам Леви-Брюль менее «проницаем» и каноэ построить не смог бы. Но при этом полагает, что в других случаях примитив полный дурак.

Вот пример самого Леви-Брюля: туземцы племени бороро не отличают себя от красного попугая арара. Просто считают, что они, бороро, и попугай «арара» — одно и то же. Во всех смыслах одно и то же! Леви-Брюль разводит руками: это что же получается, — что человек не отличает себя от попугая? – Бред какой-то! Вот и вывод: да все они невменяемые!

А теперь проделаем маленький эксперимент. Вообразим, что мы подслушали разговор бороро после того, как ушел высокоумный психолог – европеец. Посмотрим, так ли уж бессмысленны они.

Рядом с бороро есть другое племя, скажем условно, племя, отождествляющее себя с ягуаром. Это такие же «примитивы», как и бороро. Они тоже не отличают себя от ягуара. Племена враждуют. И при случае, захватив кого-либо из бороро в плен, «ягуары» могут и скушать его. Вот первая посылка.

Вторая: бороро и ягуары – краснокожие, говорят на одном языке, т.е. практически неразличимы. Но различать необходимо, иначе, встретившись с «ягуарами» на узкой тропинке, можно попасть к ним на обед. А как различить? Ведь различаются-то они только по крови! Ну а анализ ДНК им недоступен. Как разрешить эту проблему? Предка ни там, ни там нет налицо. А различаются-то они только происхождением, т.е. предками. Вот и ответ вполне разумный: мы, бороро, отличаемся от них точно так же, как попугай арара от ягуара. А что еще нужно кроме различия?

А как отличить Леви-Брюлей от Леви-Строссов. И те и другие – белые, говорят по-французски и все разные. Леви-Брюли – это младенцы и взрослые, мужчины и женщины, дети и старики. Леви-Строссы – тоже. Как же отличить Леви-Строссов от Леви-Брюлей? Да так же, как попугая от ягуара, ибо знак «Брюли» и знак «Строссы» — то же самое! Имена «Леви-Брюль» и «Леви-Стросс» — знаки, то есть некие вещи, имеющие с денотатом не более общего, чем у попугая с человеком. И то, и другое – всего лишь язык. И язык бороро в принципе ничем не хуже языка француза. Вот бороро и сказал: как же нам без попугая? И конечно добавил: «Европеец непроницаем для опыта». Поразительно, насколько коротки бывают даже прославленные мысли!

Не предметы обозначаются словом, а смыслы. А они вполне конкретны. Смыслы, а не представления, выражаемые словом. На этом настаивал Ильенков. Смыслы же рождаются только в предметной деятельности, там, где схемы мышления совпадают со схематизмом объекта, где логика целей согласуется с «логикой вещей». И это все тоже о «нераздельных частях ума». Ум теоретический и ум практический – один и тот же. Более того, практический первичен, теоретический вторичен, производен. Ильенков любил повторять: «Ум – это от умения».

«Общий аршин» — самый хороший, самый точный, универсальный, «всеобщий». Так видит Россию «гордый взгляд иноплеменный», глядит и не понимает, ибо не укладывается она в его «аршин». Этот «ум» — спесивый, самодовольный рассудок, все уже измеривший, все разрезавший пополам, разложивший по полочкам и коробочкам с этикетками: сюда – ум, сюда – глупость, сюда добро, сюда зло… Ну как ему понять, почему на Красной площади стоит церковь-памятник юродивому (!) – Василию Блаженному. Для этого «ума» «блаженное» — от слова «блажь», для русского – от слова благо, «благодать». А благодать – истина. Кто мог царю сказать правду? – Юродивый: «Нельзя молиться за царя-ирода». Всем остальным и можно и нужно, потому что они все руководствуются расчетом, близкой, малой истиной, той, что под носом. А юродивому нельзя. Его «ум» — это Разум, это Правда, которую он бросает в лицо сатрапу. Вот почему памятник-храм блаженному.

Так ведь точно так же устроен и собственный мир «спесивого ума»: почему монархи обзаводились шутами? А кто еще им скажет правду, как не блаженный «дурак»?

Все измерил этот «аршин», кроме себя самого. Он – универсальный, он – эталон. При трезвом размышлении ясно, что он тоже «особенный». Что у него тоже своя «особенная стать». Свою особенность он и выдает за «всеобщее». А это нечестная игра. Открывши для себя другие культуры, этот «ум» должен был бы задуматься о природе ума как такового, того Всеобщего, что светит в особенном. Но этого он не сделал и не делает до сих пор. Так что и в «общий аршин» остается «только верить». То же самое и с «цивилизованностью». Нельзя без улыбки читать в воспоминаниях Черчилля о том, что он увидел в предоставленной в Москве в его распоряжение резиденции. Открытие таково: русские, оказывается, не затыкают сливное отверстие в раковине умывальника и не умываются той же водой, в которой только что почистили зубы, помыли руки и в которую высморкались. Возвращаясь домой, Черчилль подумал: я, пожалуй, сделаю у себя то же самое. Ну и на здоровье!

Так вот, вместо того, чтобы, открыв другие «умы» и другие культуры, взглянуть на свою собственную как на особенную, заговорили о смерти разума как такового. Вместо того, чтобы постигать всеобщее в особенном, пожертвовали всеобщим, когда стало очевидно, что «общий аршин» девальвировался. Это и называется «неклассическая философия». С каким высокомерием ее глашатаи смотрят на «ископаемого марксиста» Ильенкова! Герострата им подавай!

Для греков (древних) весь мир делился пополам: прекрасная Греция и «варвары». Для Рима – тоже. Но мудрые греки прекрасно понимали, что ни греческое искусство, ни греческая математика, философия, медицина не были бы возможны без Египта, Вавилона, Финикии,… Так что русская «всемирная отзывчивость» — вовсе не исключение, а общее правило. Вот это и должно быть «всеобщим аршином».

Ко всему этому Ильенков имеет самое прямое отношение. Он не уставал повторять, долбить в головы: «всеобщее» — это не общее, тождественное, повторяющееся в явлениях, не «абстракт, присущий каждому отдельному индивиду». Всеобщее не получишь, отбрасывая за ненадобностью особенное и единичное, не получишь и собирая это особенное и единичное в кучу и выбирая из нее «жемчужное зерно». Любил повторять шутку, приписываемую Сократу: если всеобщее есть совпадающее, тождественное в разных явлениях, а особенное – это то, что свойственно только данному кругу явлений и никакому другому, то человек – это просто двуногое существо, но без перьев. Попробуйте найти другое такое же существо! Сущность человека тут совпадает с сущностью ощипанного петуха.

Н. Карно для того, чтобы открыть сущность закона, объясняющего действие паровой машины, не потребовалось изучать тысячу таких машин, достаточно было и одной. Но это уже другая тема Ильенкова. И об этом ниже.

Так где же сегодня эти «нераздельные части ума»? Что осталось от него – половинки, четвертушки, осьмушки? Отодвинута эта цельность ума в далекое детство человечества или в далекое будущее, превратилась в миф или в утопию? Эти «четвертушки ума» сегодня немыслимо самоуверенны, агрессивны и бесстыдны. Что получили мы в результате этой «лоботомии»? Вот о чем обязывает думать наших современников Эвальд Ильенков.

Две категории общественного сознания были в новейшей истории несправедливо и категорически осуждены – миф и утопия. Осуждены одновременно, вместе. Что вместе – это понятно. Миф – это утопия, обращенная в прошлое, утопия – это миф, обращенный в будущее. Тем самым два славных «конца» европейской культуры – ее первое и ее последнее слово – были оболганы и обруганы.

Греческий миф – это почва, на которой взросла европейская культура, и фундамент, на котором она стояла. В древнегреческом мифе она предстает во всей своей первозданной свежести и непридуманной красоте. Здесь она еще не обстругана и не отполирована до салонной гламурности. Здесь она еще вся – брожение, «буйство глаз и половодье чувств». Миф – это «свободная стихия», «громокипящий кубок». Пить бы и пить из него еще столетиями напиток бессмертия. Но…явился трезвый чистоган, привел с собой за руку «одномерного человека», все расчесал, разгладил, все, кроме одного, виды деятельности – и поэта, и философа, и ученого, и священника, все привел к одному общему знаменателю, повалил все вертикали, все памятники, все разнообразное и высокое стащил вниз. И…прощай свободная стихия! Пришел единый общий порядок, Ordnung, где все заранее просчитано и оценено, вывешен единый прейскурант, где точно указано что почем, одной гирькой взвешены истина и заблуждение, добро и зло, красота и безобразие, ум и безумие, честь и бесчестье, совесть и бесстыдство… Доллар – великий уравнитель. И вот на подиум вывалилась «масскультура» со всем своим умопомрачительным безобразием – «фирменные» пластмассовые улыбки, фарфоровые зубы, силиконовая красота, синтетические голоса, ватерклозетный юмор и искусственная слава – успех, «сработанный рабами» нового Рима. Простились со сказкой, а получили неслыханную ложь.

Обратим внимание: правду о мифе впервые сказала «утопия», тот самый призрак, который бродил по Европе. Миф есть, конечно, превратная картина, но это картина превратного мира. Значит, устами заблуждения глаголет истина. «Сказка – ложь, да в ней намек…».

А где же урок? Да он здесь же: de te fabula narratur, о тебе сказка сказывается! Утопия – это известный нам «конец истории», призрак. Но тот призрак был естественным, сегодняшний – искусственный. Он уже не является, его насильственно вызывают галлюциногенами. Все возвращается на круги своя: распяв на кресте современности начало и конец, попали в «дурдом». Такова фабула истории. «Порвалась дней связующая нить, как мне обрывки их соединить?» (Гамлет).

Сказочника, Маркса, похоронили один раз – в Лондоне, на Хайтгетском кладбище, в Европе, где впервые и явился Призрак. Идею Маркса хоронили неоднократно. Последний раз, надеялись, ее закопали очень глубоко. Закопали, а дощечку со словом Утопия, как Христа к кресту, крепко приколотили к столбику ржавыми гвоздями: «Ну, с этим покончено!» И только-только отряхнули прах со своих ног, прибежали вестники: Призрак опять бродит и уже не только по Европе. Недавно явился снова! И где же? —  В Америке! И объявил о возвращении не поклонник коммунистической идеи, не «коммуняка» какой-нибудь, а совсем даже наоборот – Жак Деррида в лекции «Призраки Маркса». «Совсем недавно, — пишет Деррида, — я прочитал ’’Манифест коммунистической партии’’. Со стыдом признаю: я не делал этого несколько десятилетий – и это кое о чем говорит». Лекция произвела, как свидетельствуют очевидцы, эффект разорвавшейся бомбы. Преувел ичение, конечно. Однако же… И призрак этот как будто уже не уныло бродит, а шагает, «и яркое солнце играет в косматой его бороде».

К чему это я говорю? – Да к тому, что Эвальд Ильенков был марксистом. Но в отличие от «нотариально заверенных» марксистов идеи он держал очень близко к сердцу. «Идеи — это узы, от которых нельзя освободиться, не разорвав своего сердца» (Маркс). Бывшие марксисты не только сердца своего не разорвали, но и карьеру вполне благополучно продолжили. Знаменитый немецкий физик Вернер Гейзенберг, рассказывая о драматической истории становления квантовой механики, замечает, что в науке часто перейти к новым понятиям бывает легче, чем отказаться от старых, и заканчивает так: «…да будет мне здесь позволено прибегнуть к формулировке, звучащей несколько по восточному (курс. м7ой – Л.Н.), принести эту жертву не только рассудком, но и сердцем».

 

5. КОНТЕКСТЫ И ПЕРВЫЙ ПОГРОМ.

 

Творчество Ильенкова – прямое продолжение традиций «высокой европейской классики», рационалистической «линии» Сократа, Платона, Аристотеля, Декарта, Спинозы, Лейбница, Канта, Гегеля, Маркса. Его идеи органично формируются в стихии этой традиции как естественное ее продолжение и освещены изнутри светом этой классики. Ни одного шага, ни одного отступления в сторону от логики ее развития. Здесь причина не только теоретической привлекательности, но и нравственно-эстетического обаяния его мысли.

Важно настоятельно подчеркнуть, что сделанное Ильенковым невозможно понять и оценить в контексте эволюции официальной советской философии – «диамата-истмата». Этот контекст важен не для понимания того, чем он был, а для понимания того, чем он не был. Не найдем мы в сочинениях Ильенкова отсылок к восточной – китайской, индийской, арабской – философии, как и к русской немарксистской философии ХIХ-ХХ вв. Тем не менее, он русский мыслитель в том самом смысле, в каком Достоевский говорил о Пушкине и русской духовной культуре – о ее восприимчивости, «всемирности». Он рассматривал европейскую философскую классику как авангард мировой философии, наиболее резко высветивший главные проблемы и тенденции развития философии вообще. Европейская классика была для него, так сказать, философией в чистом виде.

Об этой «философии в чистом виде» отчасти уже сказано выше и будет сказано еще. А здесь важно сказать прежде всего о том, в ком он видел союзников, а в ком противников.

Мы не найдем а работах Ильенкова каких-либо следов культового почитания Ленина. Ссылаясь на Ленина, он обращался к «городу и миру», пальцем указывая на то, что официальный «марксизм-ленинизм» отсек себя от мировой философии, а тем самым и от подлинного марксизма. Ему важно было показать, в каком смысловом ряду находится официальный «марксизм-ленинизм», кто его действительные союзники и кто противники. В этом смысл последней работы Э.Ильенкова «Ленинская диалектика и метафизика позитивизма».

Действительный союзник – позитивизм, не столько как философия, сколько как образ мысли и даже образ жизни. Отсюда его непримиримость и к неопозитивизму, к Карнапу, например (на его докторской защите один официальный оппонент с раздражением сказал: «А все же слово «карнап» надо писать с большой буквы, а «Логика» — с маленькой»). (Почитатели Карнапа и Поппера негодовали. И было из-за чего: в слове Поппер Эвальд менял первую букву «П» на «Ж»). И западного читателя, и многих отечественных конечно же шокирует сама манера полемики Ильенкова с позитивизмом. Откуда эта неистовость? Респектабельная, профессорская, ученая философия?.. Но для Ильенкова позитивизм – это практическая и «тайная» философия Системы. Критика позитивизма и была прежде всего критикой ее «нечистого разума». Поэтому-то судьбы отечественных позитивистов от философии были несравненно благополучнее судьбы их неукротимого оппонента. Уже после его смерти тайное стало явным: никакой «метафизики», никакой философии, никакой диалектики! В идеалы уже давно просились идолы наличного, сущего, не столько ценности, сколько стоимости. Лучше синица в своей руке, чем журавль в общем небе! Именно эти, «позитивные» мысли и возникали у многих «нотариально заверенных марксистов, поглядывающих в сторону египетских горшков с мясом».8

Жизнь Ильенкова трагична. Не только в житейском, но и в мировоззренческом, философском смысле. Несколько слов об этом.

Трагедия Э.Ильенкова заключалась не только в том, что он, сам будучи сыном западно-европейской культуры и философии, жил и творил в мире, отгородившемся от этой культуры. Трагедия его и в том, что в отличие от целого поколения ориентированных на Запад интеллектуалов, он отчетливо видел, что сам западный мир тоже возвел между собой и классической общекультурной и философской традицией высокую стену. Тому, кто интересуется творчеством Ильенкова, полезно внимательно прочесть текст его несостоявшегося доклада на симпозиуме в США «Маркс и западный мир».9 В докладе мы находим откровенно-обнаженное выражение мысли о трагическом противоречии всей современной западной цивилизации. А для того, чтобы вскрыть спрятанный в нем (по понятным соображениям) подтекст, скажем следующее.

Альтернатива «Запад-Восток» — - это не альтернатива между Западным и Восточным мирами. Это внутренняя дивергенция самого Западного мира. И советский марксизм такое же дитя противоречий «западной» цивилизации, как и его оппоненты по ту сторону «железного занавеса». Трещина прошла и через философию, образовав два материка, начавшие дрейф в разные стороны. «Гондвана» европейской культуры раскололась. Отторжение Западного мира было столь же неистовым, как и отторжение им Восточного. Их все более ускорявшееся расхождение было одновременно (и здесь и там) движением от самих себя. Ведь советский марксизм был лишь восточным (если угодно держаться этого термина) прочтением идей и истолкованием противоречий самого Западного мира. В сущности, для Ильенкова обе «половинки» вполне симметричны, и мы легко найдем на Востоке аналоги западных «парадигм». И здесь и там – отчуждение от человека его родовых сил и способностей, порабощение человека продуктами его собственной деятельности, самоорганизация этих продуктов в анонимную силу, господствующую над ним. Здесь – господство абстрактно общего, там – господство абстрактно-частного. И здесь, и там – уродующее человека общественное разделение труда. Совокупная творческая мощь людей противостоит им самим на одной стороне мира в виде казенной, лишь формально-юридически обобществленной собственности (Маркс называл ее «всеобщей частной собственностью») и бюрократической Системы (сам этот термин Ильенков ввел в оборот намного раньше «архитекторов перестройки»), на другой – в облике капитала и технократической системы управления.

Это отчуждение деятельных сил и способностей человека от него самого в современной культуре зеркально отражено в противостоянии сциентизма и антисциентизма. Первый фетишизирует целое в противоположность и в ущерб индивиду, второй – индивида, часть, отбрасывая враждебное ему целое. Э.Ильенков много внимания уделял критике технократически-сциентистской мифологии (в книгах «Об идолах и идеалах», «Ленинская диалектика и метафизика позитивизма»), обсуждая, в частности, проблему создания «машины умнее человека». Мне неоднократно доводилось слышать от него, что такая машина уже давно создана, и человек в ней уже стал «винтиком». Это бюрократическая машина государства. Чем абсурднее выглядел организованный «ум» Системы, тем изощреннее становился здравый смысл ее подданных, чем остроумнее «винтики», тем глупее Машина. Эта антиномия породила удивительную культуру анекдота – мир, параллельный «развитому социализму». Механический «ум» загонял здравый смысл людей в этот параллельный мир, творческое воображение – в «психушки». Э.Ильенков (вместе с А.А.Зиновьевым) сам внес вклад в эту культуру, помещая в стенной газете Института философии анекдоты-карикатуры, известные всей Москве, за что газета и была прикрыта. В итоге «организованный разум» оказался круглым сиротой: от него отказались даже те, кто по должности возглавлял его. Однако, дистанцировавшись от «разума» Системы, деятели перестройки не примкнули и к здравому смыслу, и, подрубая сук, на котором сами и сидели, срубили все дерево. Ильенков прекрасно понимал, что самодовольному разуму западного мира не следует злорадствовать. Он сам породил монстра отчуждения. И если сталинизм — восточный продукт, то германский фашизм – разве не западный?

Трещина-граница между Западом и Востоком разделяет не географические регионы. «Граница проходит через самое сердце всей современной культуры, часто через ум и сердце одного и того же человека».10 Последнее без всякого сомнения Ильенков сказал и о самом себе. Отсюда и его отношение к мировой философии.

С.Н.Мареев вспоминает. «’’Что он Гекубе? Что ему Гекуба, а он рыдает’’…Прихожу, он «рыдает». Что случилось? Кто-нибудь умер? – Нет, все живы. – Так в чем же дело? – Оказывается, Китай напал на Вьетнам…А в октябре 93-го, я подумал, как хорошо, что он не дожил до того времени, когда «наши» по «нашим» бабахнули из танковых пушек…».

Контекстом творчества Ильенкова является отнюдь не только мировая философия в ее лучших образцах, но мировая культура, взятая в целом. Целостность культуры – это целостность сил и способностей человека, расчлененных, разъятых современной цивилизацией и отчужденных от него. Здесь Ильенков – верный ученик не только Гегеля и Маркса, но и Руссо и Фейербаха. Сегодняшняя убогая, жалкая роль философии и на Востоке и на Западе объясняется этим отчуждением. Э.Ильенков явственно видел социально-исторический смысл этого унижения философии. Для него это было и унижением Человека.

 

Об Эвальде Ильенкове можно сказать, что он знал одной лишь думы власть. Это дума о том, что есть мысль, что делает человека разумным, «мыслящей пылинкой», «причастной» бесконечности Вселенной. Что представляет собой эта причастность и как она возможна? Как возможно для нее «внять» «и неба содроганье,…и дольней лозы прозябанье»? В этих строчках весь Пушкин и весь Ильенков. В сущности говоря, в них и вся настоящая, подлинная, хорошая, а не кривляющаяся философия. Ставя рядом имена Пушкина и Ильенкова, я не чувствую неловкости. Ведь этот разговор уже не о нем, а о нас. Ему уже ничего не нужно. Этот разговор нужен нам. Ведь никакая другая эпоха не была столь чужда и даже враждебна мысли, как нынешняя и у нас. Мы имеем в виду не мысли, те или иные, а мысль как таковую, как феномен жизни человека, истории, культуры, как явление Космоса.

В этой связи несколько слов о «первом погроме», о том, с чего началась драма его творчества, переросшая в трагедию жизни.

Весной 1954 года два молодых преподавателя философского факультета МГУ, только что защитившие кандидатские диссертации, Эвальд Васильевич Ильенков и Валентин Иванович Коровиков, «представили» по просьбе кафедры свои «особые» взгляды на философию марксизма в «печатном» (на пишущей машинке) виде, не подозревая провокации. Эти тезисы и стали «документом». Взгляды эти состояли, коротко, в следующем: философия есть теория познания и логика марксизма, а вовсе не некая сверхнаука, заключающая в себе всю мудрость человечества как в философии, так и в биологии, физике, математике, лингвистике, поэзии, литературе, музыке и т.д. Опираясь на Ленина, видевшего в диалектике «логику и теорию познания Гегеля и марксизма» и утверждавшего, что не надо даже трех слов – это одно и то же, а также в полном соответствии со смыслом слова «философия», обозначавшего изначально не столько мудрость, сколько любовь к ней, наши молодые преподаватели так и утверждали, что диалектический материализм вовсе не «наука о мире в целом» (т.е. «обо всем» или, что то же самое, — «ни о чем»), но является лишь методом познания, логикой мышления, не собранием вечных истин в «последней инстанции», а только вспоможением к разысканию истины, то есть именно так, как понимал свою философию и Сократ – как «майевтику», повивальное искусство. Тут же они получили кличку «гносеологи», а мы, их студенты, отчасти уже ставшие их друзьями – «выкормыши Ильенкова». А весной следующего года грянул гром. Заклеймили и выгнали обоих с факультета. Ильенкову удалось еще удержаться в Институте философии АН СССР, где он работал и до «событий», а Коровикову пришлось покинуть философию навсегда. Работая в «Правде» и получив широкую известность, он несколько десятилетий посвятил Африке и Индии, где и по сей день должны помнить его (бывал он и в Антарктиде). Замечательно, что «тезисы» нашли отклик за рубежом: Пальмиро Тольятти и Тодор Павлов поддержали молодых ученых, ибо смотрели на дело в главном так же, как они. Возможно, что именно поэтому ревнители идеологического благочестия в тот момент Ильенкова так и не добили. Подробнее об этой «истории» можно было прочесть в журнале «Вопросы философии» только в 1990г.11 В моих же ушах навсегда завяз крик тогдашнего декана философского факультета В.С.Молодцова: «Куда они нас тащат! Они тащат нас в душную область мышления!» Если мыслить было опасно, то мыслить о мышлении…

В этой связи мои собственные воспоминания-впечатления об общей «атмосфере», о моей первой встрече с философским (!) факультетом МГУ, о речи другого декана на «презентации» факультета только что испеченным студентам. Косясь на хорошо различимые в окнах «Круглого зала» (на углу улицы Герцена и Моховой) зубчатые стены Кремля (дело было в 1951 году и Сталин был еще жив), декан-профессор поведал нам о том, что в недавнем прошлом он был директором свиносовхоза. Для многих из нас, впервые попавших в Москву, все в ней было чудом – и Кремль, и Университет, и Моховая, и улица Герцена (а рядом и улица Грановского), как и метро и прочие столичные чудеса. А вот речь декана – это чудо из чудес. Да я сам – «мой отец агроном, под ногтями чернозем». Но свинопас во главе философского факультета!.. Дело вовсе не в свинопасе. Фихте тоже поначалу был чем-то вроде…- пас гусей. Дело в диалектике, в этих поразительных превращениях противоположностей, в том, что превращаясь в философа, свинопас сам не замечает, насколько это превращение удивительно. Ведь мир нашей профессуры – это черно-белый мир, где точно известно, что хорошо, что плохо, где право, где лево (пойдешь «направо», никогда не попадешь «налево»): материализм – идеализм, диалектика – метафизика, свои – чужие, истина – заблуждение (которое непременно злостно)… Мир, где светлое и темное никогда не смешиваются, разделены как масло и вода, где лошади кушают овес, а Волга впадает в Каспийское мире. Удивительно не то, что свинопас стал философом, а то, что для него это нисколько не удивительно, что это превращение укладывается у него в ту же самую логику, где «низкое» никогда не станет «высоким», черное – белым…Как говорила героиня известной комедии Гайдая: «Ну, царь. Ну, Грозный. – Что тут удивительного?» Сказанное – вовсе не обличение свинопаса-философа. Такое обличение само было бы возмутительной банальностью. Смеха достойно превращение удивительного в банальность, тот самый «порядок вещей», в котором философ остается свинопасом.

За что был наказан «рыцарь в фиолетовом плаще»? Воланд ответил Маргарите коротко и туманно: «Он неудачно пошутил». М.Булгаков не пояснил, в чем заключалась шутка и почему она была неудачной. Исследователи творчества Булгакова раскрыли «секрет»: этот рыцарь эпохи альбигойских войн, реальное историческое лицо, сказал о пожаре в осажденном городе: «Смотрите, свет смешался с тьмой». Для манихейства, для альбигойцев – это тяжкий грех, ересь: светлый и темный миры не могут смешаться. За эту диалектику он и был наказан – за «грехопадение мышления» (Гегель). Ну а на той «дискуссии» из «публики» прозвучала реплика: «Вам нечего бояться. Вас туда не затащишь».

Из сказанного должно быть ясно, в каком «контексте» Эвальд мыслил и в каком он жил. 1946 г. – разгром ряда журналов, жертвы — А.Ахматова, М.Зощденко; 1947г – «философская дискуссия»; 1948г. – погром генетики, жертва – Н.И.Вавилов; 1949г. – борьба с космополитизмом; 1950г. – погром в языкознании; 1952 г. – «дискуссия» по политэкономии социализма… В 1954 г. наивные Ильенков и Коровиков стали просто находкой. Такие вот «контексты».

Добавлю лишь, что многострадальная ильенковская «Диалектика абстрактного и конкретного в «Капитале Маркса» еще в рукописи была вывезена за рубеж, переведена и вышла в Италии в том же издательстве, где появился и Б.Пастернак (молодой человек, журналист, попросил рукопись «почитать» и сразу исчез с нею). Эвальд тут же был «заклеймен» как «философский Пастернак». После этого он надолго слег в больницу. Тогда его спасла публикация книги уже дома (нашлись порядочные и умные люди) на языке оригинала, но с несколько измененным названием (рукопись в оригинале была озаглавлена так: «Диалектика абстрактного и конкретного в научно-теоретическом познании». Подстраховались упоминанием имени Маркса и «Капитала»: если дозволено Юпитеру, то немного можно дозволить и быку) и варварски усеченным текстом. Подлинный и полный текст был опубликован только в 1997 году.

 

6. КТО МЫСЛИТ КОНКРЕТНО?

 

Первая книга Ильенкова, вызвавшая сразу большой интерес и у нас в стране, и за рубежом – «Диалектика абстрактного и конкретного в «Капитале» Маркса».

В «Капитале»? Маркса? И кто-то сейчас смеет напомнить нам об этом ископаемом? Кто сей, вызвавшийся нас насмешить?, – скажут, бегло просмотрев все эти странички, бывшие «марксисты», давно уже бегущие впереди планеты всей. И все же лучше смеяться попозже…

Дело в том, что несколько из этих страничек позаимствованы мною у самого себя. Чуть больше года назад мне довелось в одном журнале сказать о том, о чем несколько раньше писал авторитетный в тех же «кругах» бывших марксистов западный философ Жак Деррида, совсем не марксист – о «призраках Маркса». Вторым эпиграфом к этой статье (первый – «Призрак бродит по Европе…») я взял слова Жака Дерриды. Вот они: «Следует говорить о призраке, даже обращаться к призраку, говорить с призраком, коль скоро оказывается, что любая этика, любая политика, — безразлично, революционная или нет, — будут невозможны, немыслимы несправедливы, если они не базируются на уважении к тем другим, которые – или уже больше не-, или пока еще не- — не присутствуют, сейчас, тут, в качестве живых людей, но в качестве умерших, или еще не родившихся».

Это слова порядочного человека.

Вот я и не смог удержаться, чтобы не процитировать самого себя – уж очень потешно получается: не прошло и полгода как зашатался сначала ипотечный рай, затем рухнул фондовый рынок, наконец затрещала вся финансовая система. И бросились искать этот самый ископаемый «Капитал». А один режиссер даже изготовил уже десятичасовой сериал (!) по «Капиталу» Маркса. Где они, освободившиеся от пут ископаемой доктрины? А они все там же. Уже полевели и даже порозовели – не от стыда, конечно. Сделавшие «бизнес» сначала на Марксе, потом на Антимарксе, снова готовы делать его на «Призраке».

Так «кто же мыслит абстрактно?» — спрашивал Гегель в блестящем памфлете под этим названием. Ну, конечно, скажут нам, абстрактно мыслит человек образованный, ученый, философ. А человек необразованный, но крепкий житейским умом, мыслит конкретно. Так ли это?

Вот ведут преступника на казнь, продолжает Гегель. Вдоль улицы шпалерами – зеваки. И каждый судит о нем по своему. Дамы, перешептываясь между собой, заметят, какой он рослый, красивый мужчина. И держится как! Знаток – физиономист, вероятно, отметит его низкий лоб и выдающуюся вперед челюсть – настоящий душегуб, туда ему и дорога! А когда топор уже отсечет преступную голову и она упадет на помост, а выглянувшее в этот момент из-за тучки солнце лучиком своим накроет лихую головушку, набожная старушка отпустит ему все грехи: «Смотрите, благостное солнце господне осветило голову несчастного разбойника». Я не цитирую. Картина эта легко возникает в воображении каждого. Очень уж знакомо.

И еще: торговка яйцами на берлинском рынке так подытожит с головы до ног покупательницу, заметившую, что яйца-то тухлые: «Как, яйца мои тухлые?! Да ты сама тухлая! Ишь, вырядилась! Шляпку надела. А на чулке у тебя дырка! А разве мы не знаем, что твоя тетка якшалась с французами!» Вот, пишет Гегель, каждый со своей «точки» подведет итог, подытожит с головы до ног, приведет сложное, конкретное, где сращено (concretus, лат. – сращенный, сгущенный) и сплетено разнообразное, возможно, и трагическое, к чему-нибудь простенькому, очень отвлеченному, к тому, что бросается в глаза – к дырке на чулке. И эти люди судят конкретно? Для волка заяц – просто бегающий обед. Для человека голодного ягненок – тоже, еще не зажаренный шашлык. А для сытого – «ах, какая прелесть!» Не так поступит «знаток людей», писал Гегель. А как он поступит?

Напомним историю со знаменитым в конце ХIX– начале ХХ в. адвокатом. В суде присяжных слушается дело женщины, убившей своего ребенка. Адвокат берется ее защищать. Друзья и коллеги волнуются: браться за такое гиблое дело! Ставить под удар свою блестящую репутацию! – Взялся… и добился приговора оправдательного. Так как поступил «знаток людей»? А точно «по Гегелю». Он рассказал присяжным о жизни этой женщины. Вышла замуж не по любви. Муж – пропойца. Что ни день, то ругань и мордобой. Ни сна, ни отдыха, ни покоя. Денег нет. Работа без продыха: корыто, чужие подштанники, пар, руки, изъеденные содой, вот-вот придет муж голодный, злой, тоже измученный (двенадцать часов у колеса – «хоть умри, проклятое вертится, и гудит, гудит, гудит…»), жрать нечего, дитя, тоже голодное (молоко пропало у матери), надрывается в зыбке… А что впереди?.. Вот и говорят: «От сумы, да от тюрьмы…» Так разве она сама проложила эту дорожку к тюрьме? Кто из вас, присяжных, первый бросит в нее камень? – Не нашлось такого! Оправдали! И еще о ней. А ведь была молодая и не об этой дорожке мечталось. И уже другая « под насыпью, во рву некошенном лежит и смотрит, как живая, в цветном платке на косы брошенном, красивая и молодая…» И вот «любовью, грязью иль колесами она раздавлена».

Конкретное…У Горького, в «На дне», Барон (Качалов) вспом инает: «Кагеты, кагеты с гегбами…» А Настя ему в исступлении: «Не было! Не было етова!» Может и не было. А что было то? – Да то же самое – грязь, мордобой, и… «актер повесился». Все так, все так, но почему кричит?..

Эвальд и ответил бы: не выдержала душа «напряжения противоречия». Конкретное мышление все соткано из противоречий. Как легко бы было, если бы этого не было. Тут – добро, там – зло, тут ум, там глупость. Почему же устами младенца и юродивого любит «глаголить» истина? А потому, что она противоречива. Тут абстрактное и тут абстрактное. А где конкретное? Оно – там, вне головы, в этой самой жизни. И что же делать бедной голове? Как из абстрактного слепить конкретное?

А вот нынешний «знаток экономики». Долго и туманно говорит нам про всякие «ценные бумаги», рисует кривые, которые то вверх, то вниз, про «инвестиции» и «капитализации». Проговорившись о «кризисе доверия», пускает слезу сочувствия бедным банкирам. «Дилеры-киллеры» его поймут. Мы – нет. И только под конец вспомнит и скажет о «реальной экономике». Ну а та, о которой он «трактовал» — какая? Не фиктивная ли? Бубенчики, побрякушки, яички от Фаберже — Симулякр, стеклянное царство! Так конкретно он мыслит или абстрактно? Эх, вам бы да наши проблемы, господа хорошие! Ну а если по уму, то бишь – «по философии», то в чем проблема?

А она в том, что мышление (даже если оно «мышление» хищника) всегда абстрактно. С этим никто не будет спорить. А истина всегда конкретна. Тоже вряд ли станут спорить. Так как же абстрактное по своей природе мышление может постичь конкретную по своей природе истину?

Здесь Родос, здесь и прыгай!

Один ответ заготовлен очень давно. «Философ» вытащит козырного туза из рукава: «А объективной истины вовсе и нету!» — Нет истины – нет и проблемы. У каждого своя: налетай и любую выбирай – по вкусу. Вон их сколько на прилавках! На всех хватит! Мало, так еще добавим. Если истину приватизировать и объявить приватизированное священным и неприкосновенным, то убьем сразу двух зайцев: один заяц – монизм, а другой – ригоризм. Вместе с монизмом убьем и разум, а вместе с «ригоризмом» — «репрессивность истины». И получим сразу два хороших результата – «плюрализм» и «толерантность». Тут же решается и наша проблема абстрактного и конкретного: мышление всегда абстрактно, это вам охотно покажут и докажут, хоть с помощью логики, хоть с помощью пальцев. Обо всем мы судим со своей «кочки зрения», стало быть абстрактно. А вот если это абстрактное привязать не к тому, что вне меня, а к себе самому, неповторимому, любимому и уважаемому, т.е. очень, очень конкретному, то абстрактное тут же станет конкретным. Но какова цена?

Спору нет, плюрализм мнений — это хорошо. Но только если мнений много, а истина одна. Тогда можно и поспорить и посоревноваться, чье мнение вернее, т.е. ближе к ней, к истине. А если ее нет, то и спорить не о чем: своя рубашка ближе к телу. Каждому свое. Надо только достичь «консенсуса», согласиться, что «моя твоя не понимай». Надо только договориться не рвать друг на друге волосы. Будем взаимно вежливы! Будем…толерантны! Каждый в своем комфортном «нумере» добывает свой «философский камень», рассчитывая его выгодно продать. Рынок, ведь, найдется покупатель, найдется и Сенька, которому впору эта шапка. Тут же и «герменевтика»: я тебя понимаю. Я тоже добываю камень, но другой, и тоже рассчитываю продать – «имею право». На то и «гражданское общество». И все мы хорошо «понимаем»: что поделаешь, такова эта «се ля ви». Но эту объективную общую истину мы спрячем подальше, чтобы и самим о ней забыть. Да и то сказать: есть, ведь, такие болячки, что и другому не покажешь, и сам не посмотришь.

Эту логику «плюрализма» и философию «толерантности» давно уже высмеял Вольтер.

Толпа ученых входит в этот храм.

На вид они не лишены рассудка.

Почтение они внушают вам.

Все смотрят сановито и прилично,

Все по- латыни (по-английски – Л.Н.)

говорят отлично,

Толкуют обо всех и обо всем…

И все же это – сумасшедший дом.

Сегодня постмодернисты говорят о «тирании разума», о «репрессивности истины», о «диктатуре разума». Ну а диктатура антиразума лучше? Надо же додуматься до такого: истина репрессивна! А заблуждение, антиистина – нет?

Посмотрите, люди добрые, как нетерпимы, агрессивны пророки антиистины. Да они уже готовы эту истину распять, как Ницше распял и Сократа и Христа. И не задумываются, ведь, о самой простой вещи: так если истины нет, то вот это самое утверждение и есть истина, которую они только и признают и непогрешимость которой только и доказывают. «Истины нет – вот истина! На колени перед ней!»

Ну а если по умному, просто по человечески подумать, то не придет ли в голову такое: если отрицание какой-либо идеи влечет за собой ее же утверждение, то только по одному этому формальному основанию она по меньшей мере не ложна. А если утверждение какой-либо идеи влечет за собой ее же отрицание, то по тому же основанию она категорически ложна. Вот и все. Именно это и получается с «антиистиной».

Мы не ушли от темы. Мы просто переводим сказанное Ильенковым об абстрактном и конкретном с «ископаемого» языка на «современный».

Так как же быть с мышлением, которое по природе своей абстрактно, и с истиной, которая по природе своей конкретна? Нет, «в лоб» не получится. Нужен особый, «хитрый» ход. Ильенков именно это и объясняет.

Сознательно-диалектический метод есть такой способ движения мысли, естественный для нее, например, дедукция, при котором это движение совпадает с развитием от простого к сложному. Абстрактное тут оказывается не только выражением специфики мышления, но и специфики самого объекта. Абстрактному в мысли соответствует конкретное состояние развивающегося объекта – его неразвитое состояние, «элементарная клетка», «реальная абстракция», «практически истинная абстракция». Сознательно-диалектическая методология поэтому есть «хитрость» диалектического разума, находящего такой подход к объекту, такой его «ракурс», при котором сам объект работает на нас, сам развертывает свои определения, вследствие чего специфика мышления с его абстрактностью совпадает со «специфической логикой специфического предмета» (Энгельс). Но это вовсе не «просто созерцание». «Хитрость разума» есть трудная работа. Понятие не содержится в созерцании, как и паровоз в той руде, из которой выплавили металл. Это – переработка созерцания в понятия, но по законам самого объекта. При сотворении паровоза не только не нарушается ни один из законов природы, но само это сотворение совершается именно по этим законам. Тождество логики мышления с диалектикой предмета здесь не абстрактно-философская истина в духе «философии тождества», но задача применения метода, адекватного логике предмета, т.е. проблема разработки такой методологии, при которой «порядок и связь идей» оказываются теми же, что и «порядок и связь вещей». Никакого «выведения» конкретных истин биологии, генетики, кибернетики из плоских универсальных «истин» «диамата» (вроде тех, что «все в мире движется», «все развивается», «все взаимосвязано» и все взаимоперепутано) тут не потребуется.

Найдите такое абстрактное, такую «часть», которая содержала бы в «свернутом» виде целое, такое абстрактное, которое было бы одновременно и вполне конкретным, эмпирически данным, «созерцаемым», реальным. Согласитесь, что абстрактное – это нечто неразвитое, недоразвитое, вследствие этого – бедное содержанием, а конкретное – развитое, богатое «определениями», единство многообразного. Вглядитесь внимательно в эту клеточку, найдите в ней «нерв» — противоречие, проследите, как это противоречие развивалось, разрешалось, и не в вашей собственной голове, а в реальности, в истории. И вы увидите, как желудь становится дубом с роскошной кроной, как яичко становится личинкой, личинка – куколкой, как по весне из куколки вылетает бабочка и как эта бабочка уже откладывает яйца. Если речь о капитале – то это яйца золотые.

Тут «принцип голографии»: разбейте фотопластинку на осколки, осветите один из них лазерным лучом – увидите не часть, а целое изображение. Если повезет найти такую «клеточку», поймете и целое. Повезло же владельцу денег найти на рынке такой уникальный товар, который, имея стоимость, способен производить новую, прибавочную стоимость. То, что он сделает сверх собственной стоимости – его. Если угодно – Ваше. Вы купили этот особый товар, рабочую силу, способность трудиться, по стоимости, продали, произведенное им, тоже по стоимости, и все-таки получили «навар». Он ваш. Законно ваш, ибо таковы законы товарного производства: обмен эквивалентов, равное на равное. Вы покупали ведь, у него, рабочего, не труд, а способность трудиться? Покупали. И по «твердой цене». Почем нынче способность трудиться? А почем нынче хлеб, кров, образование свое и детей, поликлиника, больница, «ритуальные услуги», наконец? Я тебе все оплатил. «Все включено». Я все оплатил, ты все купил, на свои кровные – потребляй, восстанавливайся. А что ты купил? – Хлеб, кров… Это твое? Ну и то, что я купил у тебя – тоже мое. То, что ты получил от твоего потребления – твое. И то, что я получил от употребления тебя, мое. Ты покупаешь товар, и я покупаю товар. Вся штука в особой природе этого товара. Он способен производить больше, чем сам стоит. Вот эта твоя способность сегодня моя.

Азбука, конечно, арифметика. Так в этой арифметике-то и все дело.

Сколько стоит «способность трудиться», т.е. «рабочая сила»? А это смотря где. В Англии-Германии – одна стоимость, в Латинской Америке – другая, в Азии – третья. Купи ее там, где дешевле, продай произведенное там, где дороже. Хочешь красиво жить – умей вертеться. Ну а цена рабочей силы? Есть профсоюз — продашь дороже, нет – дешевле.

Беда в том, что это все – не про нас. «Там» — капитализм, а у нас – только рынок, т.е. «не обманешь – не продашь». Капитализм – это все-таки способ производства, а родимый «рынок» — способ потребления, паразитического, конечно. Многое ли «произвели» этим новым способом? – Да нет, не много. Дожевывается и доворовывается старое, советское. Одно туполевское КБ производило вместе со своими заводами в год сотни самолетов. А сейчас и десятка не наберется. Летаем и гробимся на импортном хламье. Зато мы впереди планеты всей по числу миллиардеров на душу населения, золотых унитазов, бандитов, проституток, бомжей, эстрадных «звезд», всевозможных «дебил-шоу», алкоголиков, наркоманов, брошенных детей и роющихся в мусорных кучах пенсионеров. Нет, видимо не скоро «дорогим россиянам» потребуется способность мыслить, не побегут они толпой в книжные магазины покупать «Капитал», «Диалектику абстрактного и конкретного» и на сериал «по Капиталу» их не затащишь. Так что хватит «про это». Вернемся лучше к «клеточке».

Треплев в чеховской «Чайке»: «Тригорин выработал себе приемы, ему легко…У него на плотине блестит горлышко разбитой бутылки и чернеет тень от мельничного колеса – вот и лунная ночь готова, а у меня и трепещущий свет, и тихое мерцание звезды, и далекие звуки рояля, замирающие в тихом ароматном воздухе… Это мучительно». Тема эта у Чехова, помнится, появляется и где-то в рассказах. Осколок пивной бутылки лунной ночью на плотине, и в нем, в этом осколке, замер и ждет своего Тригорина весь пейзаж. Вот и «клеточка». В Третьяковке, рядом с хорошо известным портретом Шаляпина (углем) в полный рост висел и этюд Валентина Серова — «Натурщица». Девушка спиной к зрителю и лицо в повороте «сюда», что-то легкое прикрывает плечо и спину. Штрих стремительный, точный, весь рисунок лаконичный. Помнится, я даже сосчитал. Штрихов-то всего ничего, а не ошибешься: шелк, именно шелк на плечах! Вот это и есть конкретно.

Учили в университете: «от живого созерцания к абстрактному мышлению и от него к практике», т.е. от конкретного к абстрактному. А у Ильенкова все наоборот: от абстрактного к конкретному. Выходило вовсе не «по Ленину». В середине 50-х и произошел погром, записали Ильенкова в ревизионисты. А много ли конкретного в живом созерцании? Сколько я ни созерцаю свой зависший компьютер, как бы живо я не вертелся вокруг него, знание мое о нем и о том, что с ним стряслось, останется именно абстрактным, пустым, очень отвлеченным, беднее, чем у моей собачки, которая из солидарности со мной этот аппарат еще и обнюхает. А когда пришел спаситель-электронщик, то на мой аппарат он даже не посмотрел, потребовал «принципиальную схему». И только потом к аппарату. Вот это и есть от абстрактного к конкретному. Но от моего конкретного живого созерцания к практике никак не перейдешь, разве что кулаком стукнуть, а от его абстрактного весь переход занял несколько минут.

И все же «живое созерцание» — это серьезно. «Смотреть» и «видеть» — это «две большие разницы». Умница Дерсу Узала всердцах говорит «капитану»-Арсеньеву о его спутниках-солдатах, не увидевших след «амбы» — тигра: «Какой люди! Глаза есть, а смотри нету!» А вот у эвальдовых слепоглухих ребяток глаз нет, а «смотри» есть.

Среди тех смыслов термина «идея», которые дает Платон (всеобщее, неподвижное, определенное, сущность, умопостигаемое, истинное, объективное, образец, идеал), есть и такой: идея – это и эйдос, вид, образ, лик. Этот смысл убедительно выявил и выпукло «изобразил» А.Ф.Лосев еще в ранних своих работах, в частности, в «Логике музыки». «Эйдос», по Лосеву, это «скульптурное изваяние смысла». Предметно-зримое, пластически воплощенное, объективно данное явление, явленность смысла.

Для Платона, для Лосева и для Ильенкова существенно, что мышление вовсе не есть оперирование «чистыми» смыслами, мысленными сущностями, поданными разуму в знаках, в языке. Мышление есть и для Платона, и для Лосева, и для Ильенкова именно «умо-зрение», т.е. феномен, в котором одинаково важны обе составляющие – и ум и зрение. У Платона оба элемента налицо. Мыслить надо «воочию», как писал И.Ильин, имея в виду Гегеля. Надо видеть то, что мыслишь, смотреть на мир «умными очами» (Ломоносов). В схоластической традиции из «умозрения» зрение исчезло, испарилось, остался только ум, вследствие чего и ум выродился в умение употреблять знаки; схемы мышления превратились в схемы языка. Но это в схоластической традиции философии, а вот в искусстве, например, в поэзии, платонов «эйдос» просто неустраним: «Не поймет и не заметит…»: чтобы понять, надо видеть, чтобы видеть, надо понимать.

Обратимся теперь к текстам Ильенкова. Всюду, где речь идет об идеальном, имеется в виду непременно «чувственно-сверхчувственное» бытие. Идеальное для Ильенкова – это представленное, репрезентированное бытие, одно в другом, одно в образе другого. Существенно и то, что репрезентируется, и то, в чем репрезентируется. Первое – незримо, второе – зримо. То есть это смысл действия, форма деятельности в чувственно-воспринимаемой форме вещи и форма вещи, воспринятая как форма действия. Это именно эйдос, т.е. предметно осмысленное действие или деятельно осмысленный предмет, образ действия, представленный в образе вещи. Попробуйте пересказать (или нарисовать, или изваять) какую-нибудь сонату Гайдна. Смысл – не вне, а в самой звучащей матери и он – логика ее организации, а не какая-нибудь «программная тема».

Стоит, пожалуй, пояснить это на простеньком примере. (Такого рода приемов не гнушались и классики естествознания. Это и «яблоко» Ньютона, и «демон» Максвелла, и кошка в одном контейнере со счетчиком Гейгера у Шредингера). Спросите городского жителя, никогда не бравшего в руки ни топора, ни колуна, никогда не рубившего ветки и не коловшего чурбаки: «Чем отличается топор от колуна?» Что он ответит? А то, что топор – это тот же колун, т.е. клин, с той лишь разницей, что топор будет потоньше и поострее, а колун потолще и тупее. Как вещи они мало отличаются друг от друга. А вот смыслы – разные, даже прямо противоположные. Попробуйте колуном рубить гибкие ветки – рискуете остаться без глаза. А попробуйте топором колоть вязовый чурбак – рискуете остаться без топора, увязнет в волокнах дерева. Горожанин видит вещь «саму по себе», ее собственную форму. А вот лесоруб видит в форме вещи схему действия разрубания или расщепления и схему самого объекта действия – структуру волокон дерева. Одно сквозь другое. Действию расщепления, разъединения волокон соответствует колун, действию рассечения, перерубания волокон – топор. Диаметрально противоположные смыслы. Схемы культуры и есть схемы вещей вне культуры, но уже освоенных культурой. Вовсе не всякая вещь может быть вовлечена в данную культуру, освоена в ней. Но только та и в той мере, в какой собственная ее природа, ее «схема» совместима со способом ее бытия в культуре, в деятельности и лишь в той мере, в какой ее собственные качества совместимы с функциональными схемами.

Тождество схем деятельности и схематизма объекта, благодаря которому только и возможно познание, всегда не полно, ибо ассортимент схем, развернутых в культуре, всегда ограничен. Понятно, что никакая культура, никакой ассортимент схем не заменит способности суждения. Если этого не будет, если следование правилам будет слепым, если лицо двуликого Януса, обращенное к культуре, не поворачивается тут же к природе, обратно, то вместо человека мыслящего мы получим того упоминаемого Кантом дурака, который, следуя правилу дергать все четвероногое, рогатое и волосатое за то, что висит у него сзади, доит козла, а другой, тоже следуя правилу, подставляет решето. Применение правила должно быть уместным, а универсального правила, правила применения правил, нет и быть не может. Янус не может смотреть только в сторону культуры. Он непременно ослепнет. Если всякий «текст» следует брать «в контексте», то этим контекстом не может быть только культура, но диалог культуры и природы, культуры и того, что «кипит в котле у чародейки истории» (Маркс).

 

6. ИДЕАЛЬНОЕЭТО ЧТО?

 

Теория идеального (сегодня говорят сдержаннее – концепция, даже гипотеза) – главное творческое достижение Ильенкова.

С идеальным и идеальностью связано очень многое и прежде всего не в философии, а в повседневности. Можно даже сказать, что в человеческом бытии с ним и связано все. Не с понятием, конечно, а с явлением, о котором мы имеем представление. Представление – это не понятие, это – известное, а известное еще не есть познанное, понятое. В философии с ним связано такое явление духовной культуры, как идеализм. Но не в нем дело.

Идеальное – это наши мысли, планы, ценности, не обязательно высокие. Это то, что противостоит реальному. Кто же не понимает того, что замысел и его реализация далеко не одно и то же? Слишком хорошо известно, что «дорога в ад вымощена добрыми намерениями», что «думали, как лучше, а вышло, как всегда». Прежде чем сделать сознательно (не автоматически) какой-либо шаг, мы строим его образ в сознании, «в голове». Получается, что сначала мысль, потом действие. Но одновременно получается, что если сначала неверная мысль, то в результате действия имеем обратное тому, что мы задумали. Стало быть дело не в мысли нашей как таковой и не в идеальном вообще, а в том, какова эта мысль и что составляет содержание идеального. Откуда это содержание? Из глубин нашего «Я»? Но откуда же появляются и бредовые мысли, тоже идеальные и по этому своему качеству ничем не уступающие здравым мыслям.

Мысли ведь могут возникать разные, и во сне, и наяву, и в бреду. Стало быть не всякая мысль должна идти впереди действия.

С этим «внутренним ’’Я’’» может, ведь, быть и так, как писал Маяковский: «Спрыгнул нерв», «как больной с кровати», «теперь и он и новые два мечутся отчаянной чечеткой». Что-то «щелкнуло»? И если голова – это орган, рождающий идеальное, то часто бывает так, что она оказывается часами, у которых поломался маятник. Тикают, а времени не показывают.

Для Ильенкова идеальное связано не только с субъектом мысли, с «Я» и его активностью, но прежде всего с истиной, т.е. с объективной реальностью. Вследствие этого проблема идеального и есть проблема отношения идеального, как бы его ни толковать, к реальному, объективному, материальному. А это и есть проблема человеческого «Я» (психики, «души») и его отношения к телу, то есть проблема человека. Иными словами – это проблема отношения субъекта к объекту и отношения субъекта к самому себе.

Откроем любой учебник по философии, любой философский словарь, даже любой «словарь иностранных слов». Найдем вот такое: «Идеальный – относящийся к идеям, к деятельности мышления; духовный, психический в противоположность физическому, материальному». Другая группа значений это то, что относится к «идеалу».

В общем виде получается, что идеальное – это субъективное, субъективно-психологическое, индивидуальное «Я». А что такое реальное? – Это все, что «не-Я», то, что вне меня. Невооруженным глазом вида тавтология: «Я» определяется через «не-Я», а «не-Я» — через «Я». Но дело и не в этом. И даже не в том, что идеальное оказывается синонимом психического вообще, вследствие чего это понятие просто излишне: «Бритва Оккама» обязывает отсекать лишние «сущности», когда достаточно одной. Важнее другое.

Разумеется, без субъективного нет и идеального, но и с ним его тоже нет. «Антонов есть огонь, но нет того закону, чтобы огонь всегда принадлежал Антону». Всякое определение есть отрицание, но не всякое отрицание есть определение. «Роза не верблюд» — много ли мы узнали о розе? Сказать, что идеальное – это нечто не материальное, не физическое – не сказать почти ничего: если не материальное, то какое? Дело в том, разъясняет Ильенков, что при таком понимании идеального в круг материальных, физических объектов записываются и камни, и деревья, и волки, и овцы, топоры и автомобили, гильотины и типографские станки, самолеты и атомные бомбы. И на том же самом основании сюда же чохом записываются и квадраты вместе с теоремой Пифагора, и гербы, иконы, банкноты, знамена, поэмы, законы государства, само государство, романы, тюрьмы и симфонии, суды и языки с их словарями и синтаксисами.

Беда однако не только в этом. На том же самом основании в кругу физических, материальных объектов оказываются и субъекты: и Пифагор вместе со своей теоремой, и верующий вместе с иконой, и суды вместе с присяжными, и тюрьмы вместе с «исполнителями», и «гаишники» вместе со светофорами, и радушные бумажки с «защитными» подписями и «Всевидящим оком» вместе с их собирателями…- все, что вне меня, единственного и неповторимого, ибо все это – «не-Я».

Придет ли в голову самому лихому алхимику идея исследовать стоимость золотой монеты (ассигнации, купюры…) с помощью реторты, щелочи и кислоты? То же самое «логическое основание» обязывает видеть в каждом верующем фетишиста, в художнике – маляра, в скульптуре – каменотеса…

Известны только два способа вывернуться из этого затруднения. Первый состоит в том, что все перечисленные «вещи особого рода» (гербы, иконы и т.д.) предлагается толковать только как вещественные знаки, «низкое», которое мы видим вне себя, но мыслим при этом нечто совсем другое, «высокое», что мы имеем опять-таки в своей «душе», «в уме». Видим одно, а мыслим нечто прямо противоположное. К примеру: рублевская «Троица» — это «метафизика в красках». Но зачем метафизике краски, а краскам метафизика? Да с любой самой заурядной рыночной мазней можно соединить какую-нибудь мозгодробительную «метафизику» из трех пальцев. Приблизится ли она к рублевской «Троице»? И обязательно ли быть верующим, чтобы застыть, как громом пораженный, перед этим «объектом особого рода»?

Но, удивительное дело, ровно то же самое мы обнаруживаем и в объектах, с которыми связать что-либо «высокое» не удастся даже самому юркому и бесстыжему «уму». Это – стоимость. Почему «презренный металл» имеет такую силу? Что «сквозит и тайно светит» в нем? Почему на рынке бессмертный «образ» приравнивается к тысячам золотых монет, а эти монеты – к миллионам пластиночек «жвачки»? Что же это за субстанция такая, которая одинаково комфортно чувствует себя в любом «теле»? И почему она все же не может обойтись без тела? Было также и время, когда бессмертными «душами» торговали как картошкой.

И главное: почему это «высокое» — одно на всех и почему это одно «высокое» увязывается именно с этим сочетанием красок и линий? Эта связь идеального с материальным либо необходимая, т.е. объективная, либо случайная. Если необходимая, то вопрос повисает в воздухе, упирается в загадочную природу «объектов особого рода». А если случайная, то ничего умнее, чем второй способ вывернуться из затруднения, так и не придумали.

Этот второй способ – теория соглашения, «конвенции». Договорились видеть одно, а мыслить совсем другое – прямо противоположное. На этой «т еории» неколебимо стоит и вся антимарксовская политическая экономия, слишком политическая. Бандюганы договорились «держать цены» на рынке, биржевые спекулянты – держать цены на нефть, клиенты банков договорились доверять банкирам, верить им. И все же цены на рынке колеблются вокруг какой-то одной,чувствует себя в любом «льную «е с «мена, поэмы, законы государства, объективной «средней линии» и время от времени эта объективная средняя линия отрезвляет участников конвенции и заставляет высунуть голову из фиктивной реальности в объективную. А можно ли договориться так, чтобы мешок картошки сравнялся по стоимости с мешком алмазов? Объяснение, за которое скорее всего хватается в таких случаях неискушенный ум – это ассоциация: видим одно, а воображаем другое. Невдомек, что ум ассоциирующего индивида ничем не отличается от «ума» павловской голодной собачки, ассоциировавшей загоревшуюся электрическую лампочку с куском мяса и тут же выделившей слюнку. Ассоциировать можно что угодно и с чем угодно. Но почему все владельцы денег ассоциируют с ними одно и тоже – вожделенные блага, как и все фетишисты, поклоняющиеся пеньку? Ассоциация ничего не объясняет, поэтому тут же выставляют на первый план «соглашение», конвенцию, которая и должна, де, объяснить единомыслие. Конвенция – общая привычка, но чтобы быть общей, она должна быть «свыше нам дана». Что такое «свыше»?

Конвенция – заменитель объективности, фиктивная объективность. Als ob, как если бы… В двадцатых годах прошлого века книжка немецкого философа Файхингера под этим названием побила все рекорды – за два года была издана десять раз едва ли не на всех языках Западной Европы. С чего бы это? Откровенное признание, что человек живет в фиктивном мире. Как если бы демократия, как если бы социализм… «Они делают вид, что платят, мы, что работаем». Воистину, привычка принимать фиктивное за реальное – «замена счастию».

Получается, что все наше бытие и все наше мышление основывается на …фикции. «Соглашение» это и состоит в том, чтобы приписывать физическим вещам то, что им никак нельзя приписывать. Знак – это фикция и он ничего общего с тем, что обозначает, не имеет. Знак – этикетка, «мы мыслим этикетками» — иронизировал А. Бергсон. Вильгельм фон Гумбольдт передает один разговор профана с «продвинутым» в астрономии собеседником, объясняющим законы движения планет. «Да, — говорит профан, — все это понятно. Но непонятно, как люди узнали их (планет) имена? Откуда это их знание?» — В самом деле – откуда?

Но дело-то даже и не в этом. Дело в том, что эта вот расхожая теория идеального, предполагающая «соглашение» видеть одно, а мыслить совсем другое, опровергает сама себя, наповал убивает саму идею соглашения. Чтобы соглашение имело место, следует признать объективное, т.е. вне меня, вне моей индивидуальной психики, существование других «Я», других индивидов с той же самой способностью. А это как раз для такой теории исключено. Участник конвенции, вне меня сущий, которого я вижу, тоже только физическое «тело». С кем же вступать в договоренность? Бесспорно, что он – «вне меня», следовательно, он нечто материальное, физическое. С чем прикажете вступать в «соглашение»?

Представим себе следующее. Нейрохирург, скажем, это знаменитый Пенфильд, проводит операцию на вскрытом мозге. Пациент в сознании. Хирург осторожно погружает в ткань мозга тонкие золотые электроды, подает слабый импульс и спрашивает пациента: «Что вы видите?» Тот отвечает: «Вижу моего покойного деда, других родственников. Один играет на банджо, дед поет…» Удивительно здесь не только то, что пациент видит покойного деда. Этого деда он находит внутри себя, во «внутреннем опыте», путем «интроспекции». Удивительно то, что хирург спрашивает об этом. То, что видит пациент, не видит хирург, а то, что видит хирург (обнаженный мозг, извилины, «центры» и т.д.) не видит пациент. Налицо две «картинки» одного и того же события, которые никак не объединяются в одну. Это и есть «психофизическая проблема», решение которой, как убежденно говорил знаменитый физик Э.Шредингер, превосходит возможности нашего разума. Но Ильенков дал ясное и вразумительное решение этой «проблемы»: проблема неразрешима потому, что неверно поставлена. А неверно поставлена потому, что там, где следует говорить об органе и функции, говорят о взаимодействии двух сущностей-субстанций – непротяженной «души» и протяженного тела. Взаимодействовать они не могут, что убедительно показал уже Декарт: «тело» и «душа» не имеют абсолютно ничего общего, ни единой точки соприкосновения. И все-таки они взаимодействуют: подумал и поднял руку. Иначе как чудом это не назовешь. Лейбниц для разрешения этого парадокса не мог придумать ничего лучше «предустановленной гармонии»: хронометр в Париже и хронометр в Пекине показывают одно и то же «абсолютное время», хотя никакого взаимодействия между ними нет. Один и тот же мастер изготовил их и привел в движение, с этого момента они и идут синхронно. «Тело» и «душа» — такие же хронометры. При этом, однако, получается, что взаимодействие души и тела – иллюзия.

Ильенков показывает, что исходные абстракции неверны. Бестелесная человеческая душа такой же абсурд, как и бездушное тело. Говорить о взаимодействии того и другого столь же нелепо, как и о взаимодействии желудка и пищеварения. Психика так относится к телу, как пищеварение к желудку: психика – функция, тело – орган. Когда живое, действующее рассекается пополам, получаются две гипостазированные абстракции бездушного тела и бестелесной души. Вместе с тем предполагается, что душа все-таки обитает в теле, вселяется в него и покидает, откуда следует, что она имеет и размер и «место» в теле. Декарт поместил ее в «шишковидной железе» и насмешил публику. Получилось, что душа – это «бестелесное тело».

Вернемся к нашему хирургу. Хирург видит мозг, а спрашивает субъекта, другое «Я». А почему спрашивает? Да потому, что другое «Я» он находит в самом себе, путем интроспекции, т.е. точно так же, как его клиент видит своего покойного деда. Получается, что, глядя во вне, он видит только физику с физиологией, а глядя внутрь себя, он видит «субъективное», идеальное. Спрашивая, он подставляет свою интроспекцию на место его интроспекции, заглядывает одним глазом в него, а другим в себя самого. Вся «психофизиология» стоит неколебимо на этом принципиальном косоглазии: «один глаз на Кавказ, а другой на Север». Иными словами, для нее чужое «Я» никак не реальность, а иллюзия. Если объективное и реальное – это только физическое, т.е. камни, деревья, мозги, то не только чужое «Я», но и собственное – не более чем фантом, «фантазм», говоря языком Жиля Делеза, или, ученым языком, — «эпифеномен» нейрофизиологии.

Из чего же может исходить решение проблемы идеального, идеальности? Ильенков пошел здесь путем классической философии, причем не материалистической, а идеалистической, и вспомнил первым делом Платона.

Платону принадлежит честь открытия объектов особого рода – идеальных объектов. И для расхожей философии, для «глупого материализма» (выражение Ленина), и для глупого идеализма (субъективного) словосочетание «идеальный объект» — чушь, нелепость, оксюморон: если объект, то он никак не может быть идеальным, а если он идеальный, то не может быть объектом.

Платон конечно исходил не из «фантазмов», а из очевидных фактов. Законы полиса – это что-то объективное или «фантом», каприз воображения? Государство – нечто объективное? А то, что изучает геометр – объективное? Попробуйте убедить математика, что все его «объекты» существуют только в его «субъективном мире» и поселяются в нем только после того, как он отсепарирует в своем «мышлении» абстрактное от чувственно данного «конкретного» на манер того, что мы делаем с куском говядины, отваривая ее в бульоне: чем больше воды, т.е. абстрактного, тем жиже бульон. Да ни один математик в здравом уме и трезвой памяти такое идиотское «понимание» даже обсуждать не будет. Он не приходит к своим точкам (не имеющим ни длины, ни ширины, ни толщины), прямым, плоскостям, топологическим структурам, а исходит из них как из реальности. Это реальные объекты, хоть и не физические, не материальные. Они и идеальны и объективны. Мы не пойдем здесь по пути увертливого рассудка, все время норовящего незаметно проскользнуть из одной противоположности в другую, используя схему: с одной стороны, с другой стороны – как посмотреть. Ильенков физически не переносил самое невинное проявление этой двуголовой логики: отсюда посмотришь – материальное, отсюда – идеальное. Эдак – мужчина, а эдак – женщина, — издевался Ильенков. Как и Платон, как и все классики философии ( и не только философии), он был категоричен: со всех сторон идеальное, как ни посмотри. (Именно эта двуголовая логика, вошедшая во все учебники и энциклопедии, подсказала устраивающий всех выход-консенсус: человек – био-социальное существо: на столько-то процентов биологическое, а на столько-то социальное. А он на все 100% биологическое, поскольку живое, и на все 100% социальное, поскольку общественное). У Платона эта категоричность кристаллизовалась в твердое убеждение: идеальность это и есть объективность. Поэтому-то только разуму с его устойчивыми и определенными схемами–понятиями доступна объективная истина. А чувства дают нам картину чего-то изменчивого, текучего, аморфного, неопределенного, с которым соотнесена столь же текучая, аморфная, скользкая «субъективность» — «поток переживаний», «поток сознания». «Идеи» Платона – это и есть устойчивые, «инвариантные», вечные и неизменные схемы вещей, их сущности. Объекты «первого рода» — тела, изменчивы. Объекты «второго рода» устойчивы. Они вечны и неизменны. Это – «принципиальные схемы» (как скажет телерадиомастер) вещей, их всеобщие проекты, «матрицы».

Советские учебники и многочисленные «монографии» превратили Платона если и не в дурака или сумасшедшего, то в «мифолога». – Всеобщее как таковое, первичное по отношению к единичному и независимое от него, умозримые «сущности», обитающие в «умном месте»!.. А невдомек, что Дарвин-то мыслил именно о таких первичных всеобщих сущностях, видах. («Идея» у Платона – это тоже «вид», «образ», «лик»). Единичные лошади смертны, а «лошадность» нет. Единичные умирают, новые рождаются, но по той же «схеме лошадности». Реальность вида не сводится к реальности индивида. Индивид живет несколько лет, вид – сотни тысяч и даже миллионы (скорпион).

Разумеется, платоново учение об идеях не чуждо известной мифологичности. Ну а «пустое пространство» Ньютона, инертное тело – не миф? А голодная собачка, опутанная ремнями и заключенная в «башню молчания» и темноту – не миф? Так это же вовсе не собака, а препарат, не более живой, чем отрезанная лапка лягушки, раздражаемая током. «Строгая наука» полна таких мифов. Не напрасно Шопенгауэр усмехался, говоря, что математика наука точная, потому что она «тощая».

Платон не решил проблему идеального. Но он ее верно поставил: идеальное реально, объективно и оно несводимо, не редуцируемо к материальному, физическому и не доступно созерцанию, отсеченному от разума. Так где же их искать, эти «объекты особого рода»? В физическом мире, вне головы их нет, но и в голове – тоже.

Стоимость очень сильно смахивает на «душу», так сильно, что Маркс и именовал ее, по аналогии с ходячими представлениями о душе, «душой товара». Так же как и душа, она не имеет ничего общего с телом, так же легко поселяется в нем и также легко покидает. Как это надо на «товарное тело» посмотреть, с какой «точки», чтобы эту «субстанцию» увидеть? Маркс и ответил: не туда надо смотреть! Не в эту, физическую реальность, а в другую, общественную, которая с помощью тела лишь выражает себя, как мы выражаем мысль с помощью звуков. Но звуки – не мысль, фонология – не акустика, психология – не физиология. Лингвисты уже перестали в «это» смотреть, а психофизиологи все еще смотрят: вот эта сцепка нейронов – понятие, а вот эта – аффект, вот эта – любовь, а вот эта – ненависть. Один известнейший отечественный ученый попытался даже взвесить душу: взвесили до смерти, взвесили тело после смерти – тело стало легче. Другой – фотографировал и «душу» и привидения. Само словечко-то «психофизиология» — продукт конвенции ученых, которые не в состоянии договориться. Вот и придумали выход: тебе половина, и мне половина.

Свою идею идеального Ильенков формулирует ясно и определенно и именно как материалист.

Так что же это за явление – идеальное? Ильенков ответил так: это одна вещь в другой, большая в малой, «все» в «одном», вселенная в капле воды, бесконечное в конечном. Метафора? – Разумеется. Так и человек есть метафора – «наше» в «моем». Почему иконописец не ставит своей подписи под иконой? – Вовсе не потому, что он послушно следует «канону». Так поступает ремесленник. А прежде всего потому, что этот образ – не его, а «наш».

Как возможно вот это: одно в другом? Маркс говорил, что «идеальное – это материальное, пересаженное в человеческую голову и преобразованное в ней». Но как «пересадить» солнце, небо, звезды вот в этот не столь уж великий орган – в голову? Только одним способом – сделать «все это» идеальным. Идея тяжести, писал Спиноза, сама не тяжела, идея треугольника не треугольна. Так что же такое идеальное? Как совершается идеализация?

Ответ Ильенкова прост и убедителен.

Одна материальная вещь представлена в другой материальной вещи, репрезентирована в ней. «Пересаживается» в человеческую голову не вся вещь, а лишь форма ее. Идеальное – это и есть форма одной вещи, ставшая формой другой. Это возможно только в одном единственном случае, когда вторая вещь активна, деятельна. «Форма» — это и есть форма деятельности, ее схема. И эту форму не я сочинил, а коллектив, общество, человечество. Для меня она – безусловно объективна. Когда вторая вещь действует не по логике собственной организации, а по логике другой вещи, отличной от нее, когда схема действий этой вещи есть схема другой вещи, не собственное строение ее и врожденные «алгоритмы», а строение и алгоритмы объекта. В формах деятельности, в схемах ее представлены формы других вещей, потенциально – всех вещей во Вселенной, «мерки» всех вещей. Идеальное – это и есть бытие в человеке, в его активной творческой деятельности, не в теле, а именно в деятельности. «Форма стоимости», деньги, например, это тоже форма общественного труда.

Кувшин рождается в действиях гончара, в движении его чувствительных, гибких, умных пальцев, его руки, всего его тела, его глаз и его воображения. Можно даже сказать, что эти действия «кувшиноподобны». А если это покажется грубым, скажем о гениальном скульпторе и художнике. Ренессансный человек богоподобен. Более того, если он художник масштаба Леонардо, Микельанджело или Рафаэля, то мог бы сказать Богу: твои творения прекрасны, но посмотри на мои – они еще прекраснее. Взгляни на Мадонну, нежно прижимающую к себе самое дорогое – свое дитя. И тем же жестом, тем же (!) протягивающую ее людям – на казнь, на муки, на растерзание, на позорную смерть! Покажи мне в серии созданных тобой и тиражированных тварей хоть одну такую!

Кувшин, пока он еще не родился, уже есть, имеет бытие в форме движений руки, глаз, нервов гончара. В этой предметной деятельности он уже есть, но есть в фазе движения. А изготовленный кувшин – та же самая деятельность, но уже в фазе покоя – овеществленная, опредмеченная, во-площенная в теле другой вещи, материализованная, представленная в чувственном облике этой другой вещи. И опять-таки: это форма не моей деятельности, а нашей.

Это значит, что функциональное бытие вещи поглотило ее натуральное бытие. Кувшин – не глина, «Давид» Микельанджело – не просто мрамор, а сам он не каменотес. Функциональное бытие золотой монеты в качестве меры стоимости и средства обмена поглотило ее натуральное, металлическое бытие как химического элемента. Золото-деньги это не аурум. Это нечто другое. То же самое и с банкнотой, бумажной купюрой – это не бумажка, хоть и пестро раскрашенная. Функциональное бытие поглотило натуральное, поглотило, но не уничтожило. Потому-то изобретенные древними китайцами бумажные деньги так легко спустя восемь столетий начали победное шествие по всему миру. Ведь функциональное бытие золота в монете уже поглотило его натуральное бытие.

Ильенков настаивал на буквальном отождествлении идеального с «представлением», спектаклем. Актер на сцене пред-ставляет, предлагает зрителю не самого себя, а другого, например, сходящего с ума царя Бориса. Форма его движений, его мимики, его жестов, его речи – форма не актера, а именно Бориса. Он может быть настолько убедителен, что зритель забудет про актера. Его «функциональное бытие» на сцене поглотит натуральное, поглотит даже без остатка. Амфитеатров, видевший Шаляпина в Париже в роли царя Бориса, свидетельствовал по свежим впечатлениям: когда гениальный артист произнес свое знаменитое «там, там, в углу!», партер встал и в ужасе оглянулся: что же это там? Но ведь Шаляпин не сошел с ума, не стал Борисом – остался самим собой, сумел соблюсти брехтовский «пафос дистанции». Но это уже за кулисами, выйдя из роли, «из тела» Бориса. Вот почему «над вымыслом слезами обольюсь». Не «вымысел» это. Гиляровский свидетельствовал, что качаловский Барон реальнее того, которого он и Качалов видели на Хитровке, объективнее.

Точно так же функциональное бытие нейронов, аксонов, дендритов поглощает в деятельности живого, мыслящего тела их натуральное, физиологическое бытие. Потому-то трезвый нейрофизиолог и не ищет в нервной ткани идеальное. Да там его и нет. И точно так же лингвист-фонолог не ищет фонему в звуке. Для него она – функциональное средство смыслоразличения. И как бы ни картавил или не шепелявил наш собеседник, акустически различное в словах «мыло» и «рыло» мы все равно поймем как «рыло», из контекста. И точно так же немыслимый фиолетовый «кок» на полуобритой голове имеет функциональный, социальный, а не парикмахерский смысл. Это – выкрик: «Я не такой, как все, не спутайте меня с другими!». (То же самое беззвучно кричит и индюк. Но есть и существенная разница. В природе этот крик – свидетельство жизненной силы: смотрите, индюшки, какой я мужик! Но в человечьем стаде этот выкрик означает нечто другое).

Выше уже было сказано о метафоре. Какой художник не хотел бы в «единое слово», в единый образ вместить и свою грусть, и свою радость, и самоощущение жизни и молодости? Это и «розовый конь» Есенина, где в одном образе нерасторжимо срослись и весенняя утренняя заря, и легкий морозец, и гулкое пространство, и «молодость, да молодость», и грусть. И это все — в одном. Каким же идиотом будет тот, кто скажет, что розовых (или Красных – у Петрова-Водкина) коней не бывает. «Розовый конь» — уму нерастяжимо! Или вместить свой ужас и гнев – это «Герника». «Все», озаренное гением, —  это как вспышка молнии.

Словом, если расхожее толкование идеального «танцует от печки», от субъективного, от индивидуального «Я», то, как понимать само это «Я»?

Известно, что детские вопросы – самые трудные. И не раз уже ставили мудрецов в тупик. «Тело мое, руки мои, голова моя, мозг мой. А где же я сама?» — спрашивала Ильенкова слепоглухая девочка.

Ясно, что это «Я», противостоящее реальности, идеально. Оно – «нигде» и вместе с тем «везде»: небо — это то, что я вижу, гром – то, что я слышу… Можно ли «отмыслить» «Я» от «не-Я»? Если бы можно было, то смерть не страшила бы нас. Ибо «Я» — это то, что во мне – небо, звезды, другие «Я»… — весь мир, все пространство и все времена. Не эта вот рваная истрепанная хламида, в которую заключена моя душа, дорога мне, рассуждал Сократ перед смертью. Черт с ней, с этой хламидой-телом! Мне дорога моя бессмертная душа. А она никуда и не денется! – Лукавил Сократ, «эпатировал» друзей-слушателей! Что такое «душа» без этого вот видимого мира, который я ощущаю? Державин прав: «Но жизнь я ощущаю». Погаснет мир, погаснет и «душа». Останется одна «хламида».

Глаз себя не видит, — рассуждал Ильенков, он видит звезды. А когда видит себя в зеркале, не видит звезд, видит орган зрения, тело, но не само зрение, «видение». Прожектор себя не освещает.

«Учитесь властвовать собой». Разве не очевидно, что во всяком «Я» не одно, а два «Я» — то, которое властвует, и то, которым властвуют. Так что без тела никак не обойтись – нечего будет наблюдать, нечем управлять. Даже если «Я» — это крохотный «гомункулюс». Даже если допустить абсурдное, что этот «гомункулюс», «бестелесное тело», как-то все же поселяется в теле, непротяженное в протяженном, то даже в этом случае он потребует второго гомункулюса, тот третьего и т.д. Откуда это «второе Я»?

Выдающийся гуманист ХV века Пико делла Мирандола вложил в уста самого Творца следующую речь: «Не даем мы тебе, о Адам, ни определенного места, ни собственного образа, ни особой обязанности, чтобы и место, и лицо, и обязанность ты имел по собственному желанию, согласно твоей воле и твоему решению. Образ прочих творений определен в пределах установленных нами законов. Ты же, не стесненный никакими пределами, определишь свой образ по своему решению, во власть которого я тебя предоставляю».12

Творец выпустил человека в мир голеньким, не имеющим ни образа, ни «удела», ни места, ни обязанностей. Не имеющим даже меха для защиты от холода и не умеющим даже ходить. Жестоко поступил Творец, а ведь создал Адама по своему образу и подобию. Но если творец – мастер, «демиург», умеющий все, то Адам, отданный во власть самому себе, не умеет ровным счетом ничего. Адам – «бесконечное отрицание» того же типа, что и «роза не верблюд». Существование есть , а сущности нет. Не верблюд, не волк, не овца…А что? Да ничто, нуль, пустота, чистая возможность. И только? – Нет, не только. Творец предоставил тем самым Адаму свободу. А как ею воспользоваться, чем пустоту заполнить – это должен решить сам Адам, трудясь в поте лица своего, не только познавая мудрость творца, воплощенную в его творениях, но и присваивая эту мудрость, делая ее своей, прибегая к «хитрости разума», т.е. превращая мудрость вещей, которыми они наделены в «пределах установленных законов», в средства своей жизнедеятельности.

Из этого исходил Маркс, из этого исходил и Ильенков. Даже звездное небо, — писал он, — человек «присваивает», делает частью своего, «очеловеченного мира». Для него оно —  естественный хронометр и навигационный инструмент. Человеческое замещается природным. Ничего не умеющее человеческое тело вооружается за счет природы, создает вокруг себя второе, «неорганическое тело», дополняющее его слабые органы. История человека и есть история этого освоения-присвоения природы. Тот, кто был «ничем» становится, шаг за шагом, «всем». Вот это «неорганическое тело» человека есть не индивидуальное, а его общественное тело, общее, «наше».

Но одновременно Творец поставил это «ничто», только что сотворенного Адама, и перед тем, что выше мы обозначили как «искушение свободой».

Первое условие свободы – неопределенность, безликость, недетерминированность, не «пред-определенность». Это – свобода «от». И она – дар. Одни считают, что это дар Бога, другие – природы, сотворившей такое существо. Но суть условия именно в этом.

Второе условие – задачка для Адама, которую должен решить уже он сам: для чего эта свобода? Чем наполнить собственную пустоту? И как ее наполнить? А вот это он поймет, когда начнет трудиться в «поте лица своего». Здесь его «норов», его «хочу» наткнется на «норов» вещей, на жесткую логику реальности, здесь он должен затормозить свое вожделение, свое «хочу», соотнести «хочу» с «могу», логику своего «Я» с «логикой вещей», проникнуться этой логикой и только за счет этого стать выше «вещного мира», стать его господином. Этот сюжет замечательно развернут Гегелем в его «Феноменологии духа»: не через «господское», а через рабское, работающее сознание пролегает путь к храму разума и культуры. Содержанием «Я» становится «не-Я», чужое – «моим», а «мое» — «нашим». Ведь среди «вещей» есть и такая, как другой человек, другое «Я». Прими его в себя, сделай «наше» «своим», и станешь не только мыслящим, но и нравственным существом: «Пожелай ближнему своему то, что ты пожелал бы для себя самого». Вот это и есть «категорический императив» Канта: «Поступай так, чтобы максима твоей воли могла стать основой всеобщего законодательства».

Чтобы ни говорили бы нам сегодня о «свободе личности» и о «правах человека», понимаемого именно как индивид, как отдельное, изолированное «Я», сутью морали было и останется именно «наше», ставшее «моим». Нет такой моральной системы, в фундаменте которой лежало бы первенство «моего», а не «нашего», если эта мораль не людоедская, конечно.

Все это говорится для того, чтобы показать, что Ильенков исходит из тех же общих посылок, из которых исходила и вся человеческая культура, а не только философия. Это – общие посылки и теоретического, ученого разума, и «практического» — нравственного. Ипостаси «нераздельного ума».

Ильенков тоже исходит из того, что человек – существо недетерминированное. «Образ» его («эйдос», «вид», включая сюда и его биологический вид) не запрограммирован заранее, не закодирован ни в генах, ни в «нейродинамических структурах» мозга, ни в анатомии и морфологии его тела, ни в «схемах» и «алгоритмах» культуры. Человек существо универсальное и именно потому, что «пластическое». Он не дан, он – задан и сначала в виде задачи – проблемы. Он все, и он ничто. И «все» именно потому, что «ничто».

Я телом в прахе истлеваю,

Умом громам повелеваю,

Я царь – я раб – я червь – я Бог!

Но, будучи я столь чудесен,

Отколе происшел? – безвестен;

А сам собой я быть не мог.13

Ильенков неуклонно исходит из того, что человек – не только «дух», «душа», «Я», психика, нечто субъективное. Он – «крайня степень вещества», как замечательно сказал Державин.14 И если мы хотим понять это «Я», то должны соотносить не дух и тело, а два состоянья «вещества» — конечное и бесконечное. Тогда человек – это солнце, представленное «в малой капле воды». Больше ничего у нас нет в руках: в одной «все», в другой – «ничто».

Ничто! – Но жизнь я ощущаю,

Несытым некаким летаю…

«Несытым…летаю». Что верно, то верно. Но куда я залечу? Полететь-то полетел, но где сяду еще? – Вот в чем вопрос. Замечательно, что среди десяти заповедей девятьзапреты: не поклоняйся богам другим, не сотвори себе кумира, не произноси имя Господа всуе, не работай в субботу, не убивай, не прелюбодействуй, не кради, не лжесвидетельствуй, не пожелай ничего, что принадлежит другому. И только одно предписание: почитай отца и матерь свою. — Истинно, широк человек, надо бы сузить! Одно предписание, зато какое! Это же то самое, что в основе «самостоянья» и «величия». «По воле Бога самого!» Пушкин пересказал здесь Библию.

Решения проблемы идеального Платон все же не дал. Особый мир идеальных сущностей у него отделен от материального мира и размещен в «умном месте», где бессмертная душа и может созерцать их до рождения индивида и после его смерти. Платонова «гносеология» есть поэтому теория воспоминаний. Все это разочаровало уже Аристотеля, ехидно упрекнувшего учителя в нелепости: что же это за сущности вещей, которые имеют бытие вне и независимо от самих этих вещей?

Ильенковская концепция идеального – это второе (после Платона) «открытие» объектов «особого рода», включившее не только признание их особого статуса, но и точное указание на ту особую объективную реальность, внутри которой только и существует идеальное во всех его модусах. Это реальность культуры, понятой широко, как сфера общественно-человеческой деятельности, существующая не в голове, но и не без помощи головы. Именно в эту коллективную работу вовлечена человеческая психика, сознание, разум, воображение, память, в ней эти способности и формируются. Здесь коллективный опыт поколений опредмечивается, объективируется, становится вследствие этого общедоступным, а правила его, схемы и законы – общезначимыми. Эти схемы, правила, нормы, запреты и предписания не выводимы из индивидуального опыта и вместе с тем обязательны к исполнению индивидом. С ними индивид обязан считаться даже больше, чем с собственным опытом. Ильенков не останавливается даже перед тем, чтобы передать силу воздействия этих коллективно выработанных схем и норм словечком «принудительно», дабы резче, контрастнее подсветить тот момент объективности, без учета которого все разговоры об идеальном оказываются пустопорожней болтовней. Уберите этот момент и вы получите лишенный всякой устойчивости, определенности, порядка, формы поток «событий» и соответствующий ему «поток переживаний», хаос, в котором барахтается и никогда неравное самому себе человеческое «Я».

Но все это только одна сторона дела, его половинка. (К сожалению, многие авторы, уверенные, что следуют по пути Ильенкова, только эту половинку и имеют в виду). А ведь в этом словечке «принудительность» скрывается очень не простая проблема. Проскочив мимо этой проблемы, мы получим из ильенковской концепции то, что можно было бы назвать «культурноисторическим агностицизмом».

Поясним сказанное. Принципиальная, бескомпромиссная позиция Ильенкова в вопросе о природе идеального характеризуется прежде всего следующей посылкой: способы и схемы деятельности человеческого индивида (как чувственно-предметной, так и интеллектуально-духовной) в отличие от животного не даны ему вместе с организацией его тела и органов этого тела, не закодированы в его анатомии и физиологии, строении его мозга, в структуре инстинктов. В этом (и только в этом) смысле человек действительно есть tabula rasa, чистая доска, существо безусловно пластичное, способное действовать по меркам всех вещей. Можно сказать и так: чем меньшую роль в жизнедеятельности человека играют «закодированные структуры», фиксированный порядок, тем свободнее он и тем более адекватно может постигать порядок вещей. Это и спинозовская мысль.

Но если мы на место биологической организации и порядка поставим социокультурную организацию и порядок, то изменится ли что-либо принципиально? И там и здесь схемы деятельности будут не столько «заданы», сколько «даны», и там и здесь они будут действовать «принудительно». Тут-то и появляется «бюрократия чистого разума». Как в этом случае отличить человека от дрессированного животного, медведя на велосипеде, действующего по схемам, чуждым его биологии? Как мы при этом ни понимали бы культуру, какие слова не изобретали бы для описания «духовной вертикали» той или другой культуры, найти ответ на поставленный вопрос нам не удастся. Если китаец никогда не поймет Канта, а европеец Конфуция, то взаимодействие культур, да и само существование в одной культуре – все это езда «медведя на велосипеде»: присвоение как чужих, так и своих социокультурных схем ничем не будет отличаться от дрессировки. (В сущности говоря, вся социокультурная или культурно- историческая традиция дальше этой схемы не пошла и проблему «принудительности» не разрешила. Желающий может в эту схему, «пропозициональную функцию», подставить любые громко озвученные имена философии ХХ века – схема останется той же). Но если схемы деятельности человека «закодированы» в его общественном, неорганическом теле, в культуре, и действуют оттуда на него «принудительно», то чем же будет отличаться принудительность второго рода от принудительности первого?

Если культура – ключ к пониманию мышления, «менталитета человека», то ключом к самой культуре является бытие общественного человека, его реальная жизнедеятельность в общении с другими людьми и во взаимодействии с природой.

Социокультурные организмы, по мнению ряда философов ХХ в. (О.Шпенглера, например), инкапсулируют сознание человека, делают «мир человека» закрытым, отгороженным и от реальности и от других социокультурных миров. Эти мыслители были бы правы, если бы «экраны» культуры, на которых начертаны схемы мышления и действия, были непрозрачны, т.е. если бы строительство культуры состояло исключительно в опредмечивании, овеществлении коллективных представлений. Однако в реальности дело обстоит так, что опредмечивание предполагает обратный процесс – «распредмечивание», обнаружение объективного смысла культурных стереотипов в процессе контакта индивидуального разума с миром вне культуры. Мыслить, как и чувствовать, должны мы сами. Если бы этого не было, если бы «яйцо» не становилось прозрачным, следовательно, если бы сами стереотипы не испытывались на истинность в индивидуальном опыте, развитие культур и их взаимодействие были бы невозможны. В лучшем случае можно было бы говорить лишь об изменениях, мутациях культурных «текстов», механически обусловленных внешним воздействием, но не об имманентном развитии. Но тогда сравнение разных культур не пошло бы далее меланхолических констатаций: в одних культурах запрещается есть свинину, а в других не возбраняется кушать и человека. Одна нисколько не лучше другой. В одних верят в нейтрино, в других – в духов леса. Такова жизнь.

Так поймет ли все же европеец Конфуция, а китаец Канта? Ясно, что если их миры не имеют между собой ничего общего, ни одной точки пересечения, то не поймет, не должен и не может понять. А они все же понимают друг друга. Почему? Потому, что не в них самих, а вне них есть нечто общее, не «сходное», похожее, а то «единое», которое одно на всех – реальность, природа, бытие. «Когда заходит общее для всех солнце, ночная бабочка летит на свет лампады, которую каждый зажигает для себя». Это слова молодого Маркса, когда он не был еще не только «марксистом», но и материалистом.

К сожалению, очень многим и в нашей стране, и «на Западе» кажется, что достаточно включить в состав представлений логики, психологии, « философии науки» и т.д. «волшебное слово» — «социально-исторический» (контекст, детерминация и т.п.), как все чудесным образом станет ясным. Имеете дело с каким-то своеобразным способом мышления индивида данной культуры – ищите глубоко спрятанную в истории этого социума структуру – «архетип». «Вульгарная социология» — то же самое. Пушкин? – Дворянская культура. Гегель – «аристократическая реакция на Французскую революцию и французский материализм». Мы ничего не имеем против исследований в области психологии или «социологии познания», но надо помнить, что ссылка на «социум» (для объяснения мышления) требует серьезных жертв. Ну, к примеру, один из основоположников «социологии» так пояснил понятие «социальный факт». Если вы вышли на улицу, а дождя нет, но вы все же раскрыли зонтик, потому что на улице все стоят с раскрытыми зонтами, то это уже «социальный факт». Но действительно ли история с зонтиком указывает на социальный факт? Человек, раскрывший зонтик только потому, что его раскрыли другие – вовсе не человек, а картонный паяц, которого дернули за ниточку, автомат, действующий по бихевиористской схеме «стимул-реакция». Точно так же смеющимися идиотами-автоматами выглядят те, кто смеется не потому, что смешно, а потому что смеются другие. Идеальное – это не «мое», а «наше» — коллективно выработанные и практически-исторически апробированные схемы деятельности, развернутые перед индивидом в материальной и духовной культуре. Но это такое «наше», которое стало также и «моим».

С идеальным и в обиходе, и в философии связывается другая группа значений: идеальное – это то, что соотносится с идеалом.

Чаще всего под «идеальным» мы понимаем просто «хорошее», хорошо сделанное, «лучше нельзя»: идеально заточенный нож, идеально отрегулированный мотор, идеально звучащий музыкальный инструмент. В более широком смысле идеальное это совершенное. Таким идеалом была, например, Ольга Ларина для автора «Евгения Онегина»: «Я прежде сам его любил, но надоел он мне безмерно, как «эта глупая луна на этом глупом небосклоне». Но для Ленского она – «гений чистой красоты». Это уже совсем близко к более высокому уровню: идеальное – настолько совершенное, что уже и неземное, недостижимое, по крайней мере на земле, как тот самый горизонт, который удаляется от нас с той же скоростью, с какой мы к нему приближаемся. В этом понимании «идеал» уже возвращается к исходному – не реальному, лишь субъективно представленному, к иллюзии: «движение – все, конечная цель – ничто».

Совсем другое понимание идеала мы находим у Гегеля. Идеал у него – это соответствие любой вещи не чему-то вне нее, запредельному (включая и наши представления), а ее собственной сущности, «своему понятию». «Понятие» у него – это просто сущность, соответствие своему понятию – это соответствие своей собственной объективной сущности и мере. Тут идеал уже нечто объективное. Идеал – это «чистая» сущность вещи, не искаженная посторонними, внешними воздействиями – «чистейшей прелести чистейший образец». Это значение «идеала» точно передается такими словами, как «истинный», «настоящий», «подлинный»; истинный поэт – это Пушкин. Настоящий боец, настоящий патриот и т.д. Поэтому и говорят, даже в физике, об «идеальном газе» и «идеальном кристалле». И это, конечно, вовсе не наш «сон золотой», не «конечная цель».

С идеальным в этом значении, в значении «идеала», Ильенков, думается, уже разобрался в книге «Об идолах и идеалах». Мы скажем об этом коротко.

Если у Ильенкова идеальное – это непременно представленность одной вещи, вещи одной природы, в другой вещи, вещи другой природы, то у Гегеля и авторов, следующих за ним, оно – природа одной вещи, самой по себе. Так, говорят: если посол представляет свою страну за рубежом, то этот посол может быть хорошим или плохим. На этот счет есть резонное возражение: «плохой посол» — это тот, кто «представляет» не столько свою страну, сколько самого себя, т.е. тот, который не соответствует своей функции.

Если речь идет о природе, то «идеальный газ» — это совершенный беспорядок, а «идеальный кристалл» — это совершенный порядок. «Идеал» в этом случае оказывается понятием пустым.

Ну а если и этого мало, то скажем следующее. Идеальная, совершенная лошадь, образец «лошадности» — это, конечно, английская скаковая — длинноногая, гармоничная, с короткой блестящей шерстью. Чем не «идеал»? Но этому идеалу непременно требуется хорошая конюшня и хороший конюх, попона и торба с овсом прямо на благородной морде: травку щипать, а тем более добывать ее из под снега она не может – слишком длиннонога. Да и идеальна-то она только на ипподроме. Как бы поступили воины Чингисхана, проскакавшие на своих лохматых, коротконогих, выносливых лошадках Пржевальского от океана до океана? Что они сделали бы с этим идеалом? – Скорее всего пустили бы на шашлык: он слишком хорош для этого мира. Так что не в природе, а в культуре и в деятельности общественноисторического существа «имеет место» идеальное, даже когда оно – идеал.

Идеальное – это представление одного в другом, сущности вещей одной природы в сущности вещей другой природы, мало что имеющей общего с первой. Это не отражение, а именно отображение, вследствие чего отображенное совсем не похоже на отображаемое.

Могут сказать, что все это – «фактики в мире галактики», что все эти «тонкости» и «оттенки» интересны разве что только специалистам, упражняющимся в поисках потаенных смыслов в том, что и так понятно, т.е. наводящих «тень на ясный день». Так конечно бывает. Но не в этом случае.

Кризис мировой финансовой системы, драматически разворачивающийся у нас на глазах, — это как раз то самое, о чем говорил Ильенков. Кризис ни к черту не годной «иде альности». Как этот кризис понять? Реальная, т.е. материальная, физическая экономика к началу «кризиса» оставалась той же самой: сколько производилось товаров вчера, столько же производится и сегодня. Зашаталось и затрещало именно «отображение» реальной экономики в «ценных бумагах», т.е. экономика бумажная. Заговорили также о «кризисе доверия». К чему и к кому? А к этим самым бумажкам и к банкирам, которые эти бумажки увязывают с несуществующими «ценностями». Обнаружилось, что им не соответствуют ни золотые запасы в Форте Нокс, ни товарные массы на рынке, ни резервы в банке. А если они обеспечены только «честным словом банкира», то пусть не все, но многие из этих банкиров отличаются ли чем-нибудь от «воровки на доверие»? А сейчас заговорили и о том, что самая авторитетная в мире бумага, якорь спасения – доллар, защищенный подписями, портретами и «Всевидящим оком», обеспечен только типографскими мощностями Америки, Это что же за экономика такая, в фундаменте которой не объективное, а именно субъективное – доверие. И, конечно, тут же – «моя твоя не понимай».

Ну а с «рынком» еще интереснее. Рынок у нас –«крайня степень» всей этой нелепости с «отображением». Он уж совсем «идеальный». Это пространство, где решительно все можно купить – хоть чиновника, хоть судью, хоть «главу местной администрации», хоть «девочку для радости»…И все можно продать – хоть собственную почку, хоть собственную дочку, тоже «для радости» лохматого ублюдка. Чем не «идеал»?

Еще хуже то, что если рынок – это сердечно-сосудистая система, то у нас эта система гоняет «сюда» чужую кровь, товары не нами произведенные, а туда – нашу «черную кровь», кровь нашей черной земли, но в обмен на их зеленую. Интересны и пропорции: «там» черная кровь упала в цене почти втрое, «тут» — на десять-двадцать копеек. Так что вот это хоть и реальное, реальнее некуда, но не материальное, а именно идеальное, но в Ильенковском смысле, а не в смысле «идеала». Вот такие пироги. Так что «идеальное» — ключ к пониманию не только «хорошего», но и «плохого». Взять два таких явления, как «культ личности» и «застой».

Что такое «культ личности»? «Объяснение», которое давалось на 20-м съезде КПСС – ниже всякой критики. Это – тот же «культ личности», только наоборот: на место идеального героя встал идеальный же злодей. Именно в таких случаях и говорят: «Нашли козла отпущения». И в той, и в другой ипостаси он – «харизматическая личность». Но вот что интересно: едва успели свергнуть одну личность, тут же появилась другая, за ней третья: «Дорогой Никита Сергеевич», «Дорогой Леонид Ильич»… Но еще интереснее закономерность: личности не только менялись, но именно мельчали, а культ оставался. Стало быть дело не в личности, а в том, что именно отображено, представлено, репрезентировано в личности. Это культ не личности, а функции, места, «кресла». Не в той реальности искали ответ на «загадку культа».

Ответ простой: общественная функция – а это прежде всего функция управления — узурпирована одним лицом и присвоена ему обществом. «Одно» — общество – представлено в «другом» – личности – и отождествлено с ним, отсюда и «идеальность» этого «другого». Вот это самое в ней, в личности и есть ее «харизма». Сошлемся на известную и загадочную фразу в «Мастере и Маргарите»: «Рукописи не горят». Рациональный смысл этой фразы состоит только в том, что мысли не горят, даже доверенные бумаге. Но если эти мысли доверены единственному клочку бумаги, то сгорят и они. Если важнейшие социальные функции доверены единственному человеку, то судьба социума фатально зависит от индивидуальных особенностей этого индивида и от его биологической судьбы. Судьба социальных систем, повешенных на единственный крючок, всецело зависит от физической прочности этого крючка. В этом случае физичес кое качество выполняет социальную функцию, т.е. выступает не как физический, а как социальный феномен. Что это за феномен?

Управление есть функция, полагаемая жизнью целого, общества, общественная функция. Но будучи отделенной от самого общества как живой совокупности взаимосвязанных индивидов, она обретает самостоятельное существование вне этой совокупности, вследствие этого мистический вид. Управление общими делами становится особой функцией особой личности или касты – бюрократии.

Пресловутая «харизма» особой личности – это социальное качество личности, присвоившей в свою исключительную собственность общую, государственную управленческую функцию Когда все общие и не только высшие функции передаются все выше и выше, то они сходятся в одной точке. Эта точка и становится идолом. Одновременно с этой узурпацией произошло и отчуждение этой функции от граждан, от общества. Чем больше в собственности «харизматической личности» оказывалось общественных функций, прежде всего функций управления, тем меньше их оставалось на стороне общества и человека. «Простой», т.е. довольный своим образом, положением и существованием, покладистый и ни на что не претендующий человек и поклоняется «особой личности», как поклоняется пеньку первобытный фетишист. И поклоняется он не «особой личности», а своим собственным деятельным функциям и качествам, только отобранным у него и во-площенным, представленным во плоти и крови этой «особой личности». Отсюда и мистицизм, т.е. приписывание единичной личности как таковой волшебных свойств многочлена. Абсолютно то же самое и товарный фетишизм. Сила «харизматической личности» — это коллективная, общественная сила, отчужденная от человека и противопоставленная ему. Верующий в «харизму» этой силе и поклоняется. Поэтому абсолютно справедливо утверждение: «нет божества без убожества» (Ильенков). Потому-то и получалось всегда одно и то же: «разоблачили» один культ, появился тут же другой. В принципе любая физическая особенность индивида может обрести социальное значение и стать социально-историческим фактором.

Биологически Фридрих Барбаросса ничем существенно не отличался от своих подданных, разве что какой-то особенно броской рыжебородостью. Генетическая «линия» (термин, широко используемый в собаководстве), т.е. «кровь» тоже ничего в себе сверхординарного не содержала. Рыжебородых было немало и среди его подданных и у каждого была своя «линия». Фридрих «помазанный» дряхлел точно так же, как и рядовые Фридрихи. Но биологически обусловленное дряхление монарха сказывалось на ходе истории, а дряхление рядовых Фридрихов – нет. В нормальных случаях стареющих чуть меньше, чем рождающихся, поэтому рассматривать старение как «исторический фактор» невозможно. Но Фридрих Барбаросса – монарх, а это его социальное, а не биологическое качество, и сколько ни рассматривай его собственную природу, понять, почему он монарх, не удастся. Точно также химический анализ золота не объясняет, почему в некоторых случаях оно – деньги. Однако одно это еще не объяснение «феномена». Всегда найдется немало индивидов, мечтающих об узурпации функций целого – стать Наполеоном. Дело не только в узурпации, а в том, почему «социум» дарит ему эту функцию, передает ему, доверяет ему. Дело совсем не в личности (подходящая на «рынке случая» всегда найдется), а в системе, в ее особом устройстве.

Это – механическая система, одна часть которой только управляет, а другая только исполняет. К концу 20-х годов страна стояла перед развилкой двух путей: один – социалистический, другой – бюрократический. Идти по первому и сложнее и длительнее. Второй сулил быструю отдачу, но и тупик в конце – «застой». Пошли по второму. Сотворяли именно механизм, «аппарат», и в этой «кнопочной системе» уверенно чувствовали себя «аппаратчики». По мере роста сложности управляемой подсистемы ее ус тройство и работа становились все мене понятными управляющей подсистеме. Уровень организации управляемой подсистемы многократно превзошел уровень организации управляющей подсистемы, вследствие чего управляющий стал просто глупее объекта управления. Этот субъект начал бояться его и стал руководствоваться одним правилом: не трогать ничего, не вмешиваться в тонкую механику. Интуиция подсказывала: что-нибудь изменишь – все полетит кувырком. Деятели «застоя», крепкие задним умом, это хорошо усвоили и неукоснительно следовали правилу: лучше ничего не менять. Субъект управления поэтому превратился в простого нажимателя кнопок: «срабатывает пока – и ладно. На наш век хватит». Понимания, имеющегося у каждого электрика, того, что если он будет без конца давить на одну и ту же кнопку, то она западет и откажет – этого понимания у «политического руководства» не было и оно продолжает давить, рассылая во все концы свои сверхтемпераментные команды. Но вера в механизм была велика. У «архитекторов перестройки» даже и этого святого трепета перед механизмом не было, вследствие чего и наломали дров. Ситуацию очень точно передает один из первых «перестроечных» анекдотов: советский народ по самые губы сидит в озере дерьма, а по берегу бегает человек и кричит, подпрыгивая и размахивая руками: «Перестройка! Перестройка!» А народ, вытягивая губы, чтобы не хлебнуть из озера, мычит: «Не ко-лы-хай!»

Управляющим кнопкам соответствуют управляемые винтики. Система и стремилась превратить человека в винтик. Утвердилось убеждение, что чем проще, примитивнее, однозначнее «винтики», тем устойчивее система. Принципом стало: максимизация функций целого путем минимизации функций элемента. Поэтому ни о каком «всестороннем развитии человека» и мысли у «руководства» не было. Напротив, чем проще и одностороннее – тем надежнее. Талант, инициативность, образованность, ум и даже просто неординарность смотрелись подозрительно. Серость и покладистая «простота» всячески поощрялись. Чего стоит одна известная поговорка: «Инициатива наказуема!» «Простой советский человек», без которого «и солнце б не вставало», был не реальностью, а бюрократическим мифом. Это и есть «совок», примитив. А «застой» как раз и показал, что человек не хочет и не может быть «винтиком». Застой со стороны «низов» и есть хорошо известная на Западе «забастовка по правилам», но в масштабе всей страны. Это когда все инструкции и команды выполняются, а дело стоит на месте. Всеобщая симуляция деятельности – атрибут застоя.

Даже простая кооперация труда рождает новую производительность силу, причем и в тех случаях, где она организуется и регулируется командными методами, где труд остается подневольным и где трудящиеся никак не причастны к власти. В том случае, когда речь идет об объединении усилий миллионов в масштабе всей страны, государство (пока оно есть) и административные методы оказываются всего лишь инструментами этого общего дела, обусловленными и оправданными его содержанием. В тех же случаях, когда общее дело становится особой заботой особой группы людей, когда происходит раздвоение единого, когда социалистическое самоуправление народа расщепляется на господствующее «управление» и остаточное «самоуправление», происходит расслоение общества на управляющих и управляемых. На одном полюсе общества формируется субъект управления, а на другом – объект, и все радикально меняется. В этом случае даже административно-командное управление вырождается в управление бюрократическое. «Общее дело» исчезает, испаряется, причем и на одном полюсе, и на другом. Последнее особенно важно.

Формализм съедает содержание этого «общего дела» и «наверху» и «внизу». Бюрократ ничем не управляет, а управляемый работает машинально. «Они делают вид, что платят, а мы, что работаем». Вот тогда и говорят: «в стране нет хозяина», имея в виду, что это «общее дело» никому не интересно. Государственное управление, поглощающее и удушающее самоуправление трудящихся, оказывается формальным управлением, формализмом управления. Если в руках такого государства находятся все основные социальные функции, т.е. и экономика, и социальная сфера, и культура, то важнейшая предпосылка застоя налицо. У такого государства все валится из рук. Вот тут и выходит, что «хотели как лучше» (если действительно хотели), «а получилось как всегда». Поэтому общество частных лиц, «гражданское общество» с необходимостью полагает бюрократию как свою собственную противоположность. Частичный человек дополняет себя до целого именно посредством «неба политики». А «человек – это мир человека, государство, общество». Общее в той же мере обособляется от частного, в какой частное активно обособляется от общего. Поэтому те теоретики «деформаций социализма», которые сваливают всю вину на бюрократию, на «извращения», упускают из вида главное: как и почему управляемые превращаются в покорное стадо овец, которых козел ведет на бойню. Отношения симметричны. Бюрократ говорит гражданам: «негде жить и не на что жить? – Это ваши проблемы». А гражданин рассуждает: «Моя хата с краю. Общие дела – это ваши проблемы». Его существование в качестве гражданина государства является существованием, лежащим вне всякой общности, которой он реально принадлежит, следовательно, чисто индивидуальным существованием». Будучи таковым, он способен только терпеть и ныть. Надо ли удивляться застою общества, в котором академики говорят то же самое, что и чиновники, только после них. Административно-командная система такого рода предполагает принципиальное невежество руководства.

Везде, на всех этапах и во всех сферах насаждали один принцип: неуч учит ученого, малограмотный инструктор отдела культуры – великого писателя, двоечник – учителя. Медленно, но упорно Митрофанушка продвигался «наверх», во власть. Зачем ему знать географию, если есть ямщики. Но и ямщики тоже переродились. Им география тоже никчему. Батрацкое дело много ума не требует: «Куда прикажут, туда и повезу». Дело конечно вовсе не в Митрофанушках. Дело в том, что Система не любила, боялась и выдавливала, вытравляла, а то и просто уничтожала «умников». И в годы застоя, и по сей день говорили и говорят об «избыточности образования». Если бы нашелся исследователь, который взял бы на себя труд вычислить и вычертить две кривые, одну – роста образованности, интеллектуальности, профессионализма в стране в целом и другую – падения тех же качества в высшем руководящем слое, то сопоставление этих кривых было бы красноречивее любых словесных «дискурсов». Чем просвещеннее становилась страна, тем темнее ее руководство.

Бросим взгляд на феномен «геронтологического детерминизма». Каждый, кто жил в «застойные времена», помнит, какую огромную роль в ходе (вернее, в топтании на месте, т.е. в застое) играло политическое «старчество». Страна в оцепенении ждала обвала всего «портретного ряда» — одни с надеждой, другие со страхом.

Представим себе портретный ряд высшего эшелона так называемого «политического руководства» — тех, кто, «по определению», должен был быть персональным воплощением «ума, чести и совести нашей эпохи». Слово «застой» отпечатано аршинными буквами на лбу едва ли не каждого из них. (Разумеется, были и исключения: должен же был кто-нибудь что-то соображать и как-то работать!) Сотни тысяч этих портретов украшали интерьеры больших и малых руководящих кабинетов, глядели на нас с фронтонов самых заметных зданий, осеняли президиумы партийных, комсомольских, профсоюзных собраний, утренники в детских садах, строго наблюдали за ходом футбольных и всяких иных спортивных баталий…В неисчислимом количестве эти «наглядные пособия» носили над собой на демонстрациях во всех городах и весях. Какими же талантами, каким умом надо обладать человеку, чтобы удостоиться такой почести! Но тщетно было искать на этих парсунах печать вышеозначенных добродетелей. Скорее зависимость была обратная: чем меньше интеллекта, образованности, просто незаурядности – тем выше почет.

«Небо» политики и идеологии оказалось отчужденным от земли, т.е. от реальной жизни реальных людей. Человек стремился ускользнуть и так-таки ускользнул из механической системы, где ему была предназначена роль «винтика». «Всеобщее», «всенародное» было ему и недоступно и не интересно в силу своей отвлеченности. Механический мир ровным счетом ничего не давал ни уму, ни сердцу и очень немного желудку. Потому-то никто и не пожалел, никто не вышел на улицы с протестом, когда с тало валится сооружение «как бы социализма». Но, выпав из системы, он снова стал «маленьким человеком», хата которого с краю. И в разгар «перестройки» один известный журналист с вызовом и убежденностью сказал: Да, я обыватель. Я хочу быть обывателем, дайте мне возможность быть обывателем. Бесплотные «высокие» абстракции мне осточертели!

Был в этом резон! Устали от пустословия, от шараханий, от безволия, от бездарности, от трусости, от идиотских инициатив, от «нового мышления», от бесконечных призывов: «Больше социализма!», «Больше демократии!» — от пустозвонства, которое есть «кимвал бряцающий», звук «пустого, падающего в порожнее». Своими глазами я видел на многотысячной февральской демонстрации, когда «Перестройка» уже агонизировала, плакат на двух палочках: «КПСС, мы устали от тебя!» Когда всеобщее никак не связано с индивидуальным, когда «общее дело» не является одновременно «личным, эгоистическим делом», когда это всеобщее оказывается пустышкой, фикцией, «как бы» делом, ожидать возрождения глупо. Вот и наступил «застой», а затем и рухнула вся механическая система.

В процессе же инволюции социализма все разнообразие общественных отношений было сведено к одному отношению – к отношению управленческому, к отношению руководителя и исполнителя, проще говоря – начальника и подчиненного. В самом крохотном городишке на центральной площади непременно возводилось некое сооружение, взобравшись на которое «руководящие работники», начальники принимали парад подчиненных. Акция, когда-то имевшая разумный социальный и политический смысл, выродилась в чудовищную по своему смыслу процедуру изъявления взаимной любви чиновника и горожан, демонстрирующих свою покорность и преданность начальству. Такое не могло присниться даже Гоголю. – Апофеоз бюрократического вырождения. Как же не быть тут застою? Так вот, попробуйте все это объяснить, не прибегая к разъясненному выше пониманию идеального.

 

  1. МАТЕРИАЛИЗМ , ПОСТМОДЕРНИЗМ

И ПРАЗДНОШАТАНИЕ МЫСЛИ.

Философия Ильенкова – это материализм. Но не тот, что «вещество» и ниже пояса, а тот, что «крайня степень вещества». Та степень, где материальное превращается в идеальное, где тело, просто тело становится «мыслящим телом».

В Третьяковке висела (возможно и сейчас висит) любопытная жанровая картинка Владимира Маковского: «Беседа. Материалист практик и идеалист теоретик». За столом с бутылками и самоваром двое. Один худой и увлеченный ведет наступательную беседу. Другой – толстенький, розовощекий задумчиво слушает и ответственно кушает, как тот самый Васька-кот. Первый, несомненно, — материалист-практик, в чем душа держится; второй – несомненно идеалист-теоретик, отрицающий «принцип вещества» в теории и следующий этому принципу на практике. Первый и есть Ильенков.

«Времена меняются и мы меняемся с ними». И еще: «О времена, о нравы!» Говорить об Илльенкове, не упомянув философский «интерьер» нашего времени – значит не договаривать. Контекст мировой философии обязывает вообразить Ильенкова в ландшафте современной философии, прежде всего философии постмодернизма, хотя Ильенкову она не была знакома. А вообразив, мы находим, что аргументы постмодернизма, например, Жиля Делеза, были загодя опровергнуты Ильенковым. Уже после смерти Э. Ильенкова было шумно отпраздновано «низвержение Платона», а вместе с ним и всей философской классики. Именно с этого начинает Жиль Делез все предприятие «выворачивания наизнанку» этой классики. Но схема-то остается прежней, меняются лишь наименования и оценки полюсов. Правая перчатка остается той же самой, только сегодня надевается на левую руку.

Делез зорко подметил и ярко осветил «ахиллесову пяту» философии Платона, а заодно с ним и всей «линии» классического рационализма («связки» «Платон – Гегель») и направил стрелы своей критики именно в эту точку. Эта «ахиллесова пята» — платонова «онтология». (Его «гносеология» исчерпывается теорией «воспоминаний», т.е. психологией). Истинным, подлинным бытием, объективным Платон объявляет определенность , устойчивость, порядок, меру, всеобщность, необходимость, четко очерченный, однозначный и неизменный (вечный) «смысл», «идею». Именно так понятому бытию у него противостоит «неистинное» – неопределенность, текучесть, «бывание», «становление», единичность, бесформенность, многосмысленность – «мнение». Все, что связано с чувственно данной «материей», тонет у него в темной яме «небытия». А на каком основании первым определениям ( инвариантам) приписывается статус объективности, истинности, а противоположным – субъективности, «мнения»? Не приведены Платоном такие основания. Делез поэтому прав, рассматривая онтологию Платона как порождение «бюрократии чистого разума», втаптывающего, утрамбовывающего многоликость подвижной, текучей, никогда не равной себе реальности в прокрустово ложе «идей», в которых Делез видит лишь «матрицы», налагаемые на эту реальность, произвольные «паузы» и «остановки».

От Платона пошло деление всего сущего «надвое». Реальность была рассечена на две половинки, одна – оставлена, другая – выброшена. Одни категории были занесены в графу «истинное», другие – в «ложное».

Что же предлагает Делез? А вот что: взять за исходное другую «половинку» — «становление», «сингулярность», событие (не «бытие»!), неопределенность, бессмыслицу, «нонсенс», хаос. Он и пишет в своей «Логике смысла» о «власти» (!), «воцарении созидающего хаоса».15 Перчатка вывернута наизнанку, а с изнанки – то же самое, только «все наоборот». Это и есть то, что Мих. Лифшиц называл «логикой обратных общих мест». Хаос-то тоже абстракция, идея, просто другой «центр», и этим центром оказывается сам Делез, его «истина». Позицию эту можно сформулировать так: «Истины нет! – Вот истина»!» И эта позиция отстаивается напористо, даже агрессивно. Порицая все «привилегированные точки зрения», Делез именно своей выдает все привилегии истины. Чем власть «бюрократии чистого разума» лучше власти «бюрократии антиразума»? Лучшее опровержение Делеза – сам Делез.

То, что мы находим в этом контексте у Ильенкова, есть «обыкновенная диалектика»: нет бесконечного без конечного, относительного без абсолютного, текучего без устойчивого, всеобщего без единичного, истины без заблуждения (и обратно)…Течение есть лишь там, где есть неподвижные берега. Задача мышления и состоит в том, чтобы удержать оба полюса и найти тот «момент истины», когда они тождественны. И то, и другое – это только абстракции. Конкретность же возникает тогда, когда они соотнесены не друг с другом, а с тем, что вне них – с реальностью. .

Критицизм трансцендентальный, эмпирический, логический, лингвистический упразднил самого себя еще словами предтечи постмодернизма Фридриха Ницше: «Жить так, чтобы не было в жизни смысла, — вот что становится теперь смыслом жизни». Ницше как в воду глядел. Последним словом постмодернизма, «Логики смысла» Жиля Делеза, оказалась бессмыслица, «нонсенс», хаос, абсурд и чушь. Логика деградации, декаданса, вырождения такова: сначала умер объект, затем до вселенских размеров раздулся пузырь субъективности, потом он лопнул, умер и субъект. Смерть субъекта и засвидетельствовал постмодернизм.

Есть логика восхождения – прогресса, эволюции, развития. Об этом много писали и думали. Но есть и другая логика – логика нисхождения, упадка, вырождения, деградации. А о ней писали совсем мало. ХХ век заявил о себе декадентством. Декаданс – не обидная кличка. Это самоназвание. В философии эта логика выглядит так: от агностицизма и релятивизма к крайнему индивидуализму и иррационализму.

«Коперниканский переворот» Канта заложил фундамент того, что в ХХ веке Делез назовет «децентрацией» и «деконструкцией». И у Канта, и у Фихте, и у Гегеля еще есть уверенность в том, что эту уже разрушенную и превращенную в глину, в прах объективность можно собрать вокруг нового центра – деятельного, творческого, у Гегеля —  общественно-исторически возникшего — субъекта. Именно поэтому их философия – классика. В «неклассической философии» этого уже нет.

Трещина во всем этом построении стала катастрофически разрастаться, когда Ницше объявил, что «Бог умер», с ним вместе умер и «абсолютный субъект» и остался только голый индивид на сыпучем песке или на скользкой глине («скольжение» у Делеза – категория). Теперь на первый план и в философии, и в искусстве на смену всеобщему и необходимому, законам порядка и красоты приходит особенное, индивидуальное, уникальное, наконец – «элитарное», а со всем этим хаос, безобразие и произвол. На месте «бытия» оказывается только «бывание», на месте всеобщности – сингулярность, на месте личности – особь. И в этом кратиловом потоке барахтается и человеческое «Я», которое есть тоже не имеющий ни меры, ни внутреннего образа «поток переживаний» — фикция. Вне меня фикция и сам я фикция. Вне меня поток, и сам я потек. И если у Кратила в одну и ту же реку нельзя войти и единожды, то у постмодерниста и в самого себя войти невозможно: внутри – то же самое, что и во-вне. Все течет, теку и я – из ниоткуда в никуда. Однако течение-то есть только там, где есть и неподвижные берега. А если потекут и берега, исчезнет и течение. Это же аксиома релятивизма. Постмодернизм вместе с диалектикой сломал и тот сучок, на котором сам и висел, вернее – повесился.

Последнее – не наше ругательство-преувеличение. Постмодернисты сами заявили о себе как о «клиницистах культуры». Психоаналитик в комфортной, располагающей обстановке внимательно и сочувственно выслушивает исповедь бредящего клиента. Выслушивает и ставит диагноз, опираясь на «понимание». Постмодернист прав: какое же это понимание, если ты не можешь войти в этот мир бреда? Что ты можешь понять, если сам не сошел с ума? Сойди с ума, и ты поймешь мои терзанья. Постмодернист не шутит. Он сходит с ума. Он не ставит диагноз, сидя на диванчике под зеленым абажуром и умненько наблюдая клиента. Он судит о состоянии, находясь в этом состоянии, и предъявляет свой диагноз наглядно, с высшей степенью достоверности, ибо он знает, что такое хаос. Он сам есть этот хаос. Он поставил эксперимент на самом себе и получил неоспоримое доказательство. Но, поставив диагноз, он уже не может лечить. Он сам уже есть болезнь.

Безудержный критицизм, для которого все, что признается нормальным человеческим сознанием объективно существующим и который это признание объявляет нелегитимным, незаконным, вырождается в самый тупой, упертый догматизм: «Истины нет – вот истина!». Постмодернизм поэтому опровергает не только себя самого, но и всю релятивистскую, субъективистскую, индивидуалистическую традицию.

М.А.Лифшиц верно когда-то сказал, что модернизм (а с ним, добавим, и постмодернизм) – это вовсе не искусство, а философия. Вот главные этапы его инволюции. Первый шаг – своеобразие, оригинальность, уникальность видения (я вижу так, как не умеет видеть никто другой). Второй шаг – уникальность художника. Его неповторимость и есть тайна художественного порядка. Не мгновение запечатлевается на полотне в художественном порядке, а художественный порядок вторгается в жизнь и конструирует новую реальность. Этот порядок не вне, а в самом художнике. Дело не в том, что он изобразил, а в том, что есть он сам. Он узнаваем. Не порядок жизни узнаваем, нет. Узнаваем художник, узнаваем Пикассо. Это он, его уникальность и есть производящая причина порядка. Он законодатель. Отсюда уже «рукой подать» до того художника, который сказал: Я плюнул, и это и есть факт искусства. А это уже последний, третий шаг. Плевок не обязательно должен быть художественным. Если плюнешь ты – это будет просто плевок, а если плюну я – произведение искусства, которое стоит больших денег. И вы, любители редкостей, купите этот плевок, как покупаете у моего собрата по ремеслу его экскременты в пробирочке с ценником. А что? Вы боготворили абсолютную оригинальность – покупайте уникальность. Вы этого хотели? – Получите! Этот бесспорный, восхитительный, уникальнейший и омерзительнейший беспорядок. Вы мир вне вас расценивали как дерьмо? – Вот и получите мое абсолютно уникальное дерьмо. Заплатите и успокойтесь: вы получили именно то, что хотели, что искали. «Кто ищет, тот всегда найдет!»

Устраните из сознания объективную реальность как нечто лишнее и человек тут же превратится в тихопомешанного Нарцисса, любующегося собственным отражением или «произведением». Устраните это «не-Я», отождествите бытие вне мысли с бытием только в мысли, поставьте на место материи-реальности свои образы и галлюцинации – тут же окажетесь в дурдоме.

Противоречивое «тождество и нетождество» отражаемого и отраженного, равенство и одновременно неравенство образа и объекта и есть «вечный двигатель» культуры – и философии, и науки, и искусства, и морали, вечный двигатель творчества. Отождествите намертво выражаемое и выражение, примите всерьез, что выражаемое – лишнее, и вы убьете творчество.

Как уст румяных без улыбки

Без грамматической ошибки

Я русской речи не люблю (Пушкин).

Почему же? Да потому, что «грамматическая ошибка» — это намек на то самое вне меня сущее, бесконечное, неисчерпаемое, хаотическое, лишенное образа, порядка и меры, что просится в образ и ускользает от него. Лишенное не потому, что вообще не имеет в себе ни порядка, ни меры, а только потому, что этот порядок еще скрыт от нас. Работа мысли и воображения и философа, и ученого, и художника, и поэта как раз и состоит в том, чтобы выразить невыразимое, найти меру в безмерном, устойчивое в текучем, закономерное в случайном, порядок в хаосе. Найти, открыть, а не сотворить. А найдя, разочароваться. Неудовлетворенность мыслителя, ученого, художника своим творением – общее место биографий всех великих. И снова искать, и снова находить. Полное, мертвое равенство высказываемого и высказывания – смерть для творчества. Именно это имел в виду Ф.Тютчев: «Мысль высказанная есть ложь». Должно непременно остаться невысказанное, недосказанное. Оно и есть свидетельство неустранимого присутствия объективного вне субъективного, но одновременно и его бытия в сознании. Почему эскиз всегда интереснее законченной, выписанной до последней морщинки картины? Тут ведь не просто уловка художника заставить нас самих пошевелить извилиной. Художник говорит, что изображаемое больше изображенного. Это – не психология, это, если угодно, онтология. Психология же – сама собой. Художник сам стоит перед бытием и ставит нас в такую же позицию.

«Грамматическая ошибка» — это ровно то же самое, что и легкая неправильность («губка») черт Лизы Балконской у Толстого, или чуть удлиненная шейка Нефертити. – Это та легкая неправильность, которая подчеркивает прелесть. Вглядитесь в «совершенную», мраморно-холодную, безупречную красоту Элен Безуховой и вы увидите, убеждает нас Толстой, что о ней не скажешь, «прелесть», как и о той, силиконово-фарфоровой, кукольной красоте, которая сегодня кривляется с экрана.

Времена меняются и мы меняемся с ними. Но меняться-то можно по-разному. Уверен, что и среди читателей этих страничек найдутся и «такие праздные счастливцы, ума недальнего ленивцы, которым жизнь куда легка!» (Пушкин), которые скажут: «Такое нынче не носят». Такое изменение – не новость. Так было и так будет, «доколь в подлунном мире» живы будут праздношатающиеся мысли.

Но есть суждения другого сорта, близкие к смыслу слова «измена». Среди всех измен, всех предательств самая подлая – предательство памяти отцов, того самого, что в фундаменте «самостоянья». Еще раз скажу: на девять запретов всего одно «предписание» — «чти отца своего и матерь свою». Предательство «отцов» — предательство самого себя, измена человеческому в человеке, «нашему» в «моем».

Постмодернизм – не мода, вернее – не главным образом мода. Постмодернизм – явление серьезное, очень серьезное. И он сам знает это. Он – симптомокомплекс, синдром смертельно опасной болезни наступившего века.

Истина индивидуалистического фундаментализма – хаос, отрицание индивидуальности, самого принципа индивидуализации. Постмодернизм беспощадно предъявил миру эту истину, и не только предъявил, но и воспроизвел западноевропейский индивидуалистический эксперимент на самом себе.

В самом деле, как эволюционировало искусство последних полтора столетия?

Наивный реализм полагал, что красота и порядок – «там», в реальности, в природе, в жизни. Задача художника – заставить говорить саму реальность чистым, внятным, членораздельным языком искусства. Правда искусства – правда самой жизни.

А что есть жизнь? Вы найдете в ней столько же высокого, сколько и низкого, столько же прекрасного, сколько и безобразного, столько же порядка, сколько и беспорядка – как посмотреть, как взглянуть. И вот на первый план выходит видение, сначала просто импрессия, впечатление. В театре Станиславского – это драматургия «настроения». Художник и обязан передать это настроение, т.е. упорядочивающее «видение». Сначала мимолетность восприятия, которое и есть прекрасное, пойманное чувствительнейшим инструментом, глазом и всеми чувствами художника, прибором, способным вибрировать на резонансной частоте мгновения. Это остановленное мгновение, прекрасную мимолетность художник и увековечивает. Но если бытие есть вечное исчезновение, то упорядочивает это течение видение художника. Стало быть, в нем начало порядка. Того самого, неповторимого порядка, который в реальности вспыхнул и исчез. А на полотне он, подобно мотыльку юрского периода в капельке янтаря, стал вечен – навеки остановившимся мгновением.

Но импрессия стала экспрессией, теперь не мгновение запечатлевается на полотне в художественном порядке, а художественный порядок вторгается в жизнь, конструирует новую реальность. Пропустим необходимые ступени. Мы не пишем феноменологию искусства. Мы о другом. О порядке и упорядочении. Переместив порядок целого и общего из объекта в субъект, превратив «наше» в «мое», вы и получили восхитительный, бесспорный, уникальнейший и омерзительнейший беспорядок. Вам хотелось заглянуть в бездну? Предупреждали же, еще во времена Леонида Андреева: «Будьте любезны, не читайте «Бездны»».

Где же, в какой момент произошло превращение объективного в субъективное, субъективного в индивидуальное, индивидуального в оригинальное, оригинального в элитарное, элитарного в…дерьмо? Там, именно там, где «мое» выперло из разумного порядка вещей и встало впереди «нашего».

Оставьте в стороне рекламные приемчики, жестикуляцию стиля, намеренные и точно рассчитанные непристойности, балаганный эпатаж и прочий «эксклюзив» постмодернизма – все, чем с давних пор пользуются зазывалы, снимите конфетную обертку. Внутри – самая суть. Какова она?

Очень скоро поймете: вас зазывают в анатомический театр. Войди и увидишь: выпотрошенные трупы, вывернутые наружу «секреты», изнанка всех традиционных истин и ценностей, хаос разъятых органов, распавшихся форм – Герника философии и эстетики индивидуализма, последний акт его всемирно-исторической драмы, ее Эпилог. Воистину Theatrum philosophicum – анатомический театр философии. Нет, не «философский театр», даже не исповедь. Это – театр смерти, гибели иллюзий индивидуализма, его посмертная анатомия. Вытравив «наше», умертвили и «мое».

Кривляющийся, подмигивающий, «подначивающий» стиль, вывернутые словечки, двусмысленности новояза, детские страшилки, мнимо мудреные, мозгодробительные парадоксы, ловко камуфлированные софизмы, симуляция мысли, извилистая, пресмыкающаяся логика…Здесь вы не найдете «ясности и отчетливости», благородной простоты классики. Здесь простота обряжается в сложность, здесь ряженая, «превращенная» простота. И все же она есть. Во всей поблескивающей неоновыми огоньками, обманчивой, мишурной, калейдоскопической сложности прячется простая мысль. Хаос слов и образов сам собой выстраивается в текст, в фосфоресцирующую надпись: «Оставь надежду всяк сюда входящий». Но можно прочесть этот текст еще и так: «Мне отмщение, и аз воздам».

 

  1. В ДОМЕ «ПОД ГРАДУСНИКОМ».

 

На углу улицы Горького (Тверской) и Проезда МХАТ (Камергерский пер.) – дом. Вход во двор через арку. Рядом с аркой большой градусник. В доме «под градусником» и жил Эвальд. Здесь пространство моего времени, как у Эйнштейна, прогибалось под воздействием большой тяготеющей массы. Все мыслящее, по крайней мере в философии, скатывалось в эту гравитационную «ямку», к нему, к Ильенкову.

Познакомились мы в 1954 году, когда, будучи на третьем кур­се философского факультета МГУ, я написал курсовую работу о диалектике единичного, особенного и всеобщего в «Капитале» Маркса. Написал и даже перепечатал, полагая, видимо, что у творения этого будет некоторый круг читателей. Это была дубовая, местами, думаю, совсем нелепая самоделка, наивная попытка го­лыми руками расщепить гранитную глыбу. (Решился на это пото­му, что еще школьником нашел в сундуке моей образованной тети пятый том Гегеля, «Науку логики». Раскрыл и обомлел: все вроде бы по-русски, а понять ровным счетом ничего нельзя. Потом уже был «Капитал», первая глава. Тут немного полегче: топор — сюртук, деньги — товар. Так что в университете я уже считал себя немного подго­товленным).

Пишу об этом вот почему. Не я один, мы все тогда не имели школы, не знали подходов, действовали по схеме: вот текст, вот моя голова, начнем, пожалуй. Учили нас в ту пору разные люди, поистине » чему-нибудь и как-нибудь», были среди них и неплохие преподаватели, были и знатоки, но Учителя не было. Речь не об учителе-педагоге в тривиальном смысле, а о примере, образце, об учителе, способном жить в философии. (Психологам было легче: там были А.Н. Леонтьев, П.Я. Гальперин, Р.А. Лурия). О домарксовской философии говорили отстраненно: того не понял, до этого не дошел, тут остановился… Ну а «диамат» с «истма­том» — пустыня безжизненная. Гена Гусев (позднее зам. главного редактора «Нашего современника») сказал на одном бунтарском собрании, обращаясь к руководству факультета: «Ведь это факт, что к третьему курсу студент обгоняет преподавателя». Наверное, он пересолил, но справедливо то, что наши учителя уже не стремились ни к чему, а мы-то хотели большего. (Один профессор, руководитель моей следующей курсовой, посвященной ранним фило­софским работам Маркса, возмутился тем, что я писал главным образом об отчуждении: «Но ведь Маркс тогда еще не был марк­систом!» Маркса тогда, как нередко и сейчас, изучали по «Краткому курсу истории ВКП(б)», а чаще — по комиксам, состряпанным сталинскими орлами-академиками). «Большее» мы получили, когда преподавать стали В.И. Коровиков и Э.В. Ильенков. В них-то мы и почуяли учителей. Затем скандальная дискуссия о предмете философии — и все пере­вернулось вверх дном. (Поговаривали, что к двухсотлетнему юбилею Университету именно поэтому дали только Трудовое Красное Знамя, а не орден Ленина. Может быть это и не так, но шум-то был действительно большой).

Кому-то из аспирантов показалось, что в моей самоделке о единичном и всеобщем что-то есть, и трактат передали Эвальду. Тот спросил: «А он что, тоже аристократ духа?», на что, видимо, получил положительный ответ. Надо сказать, что вот это «арис­тократ духа» он конечно поставил в кавычки. Так что это «неоднозначно». Не так, как Коровиков, но довольно нередко он бывал ироничен. Недели через две мы встретились, познакомились, устроились во дворе факультета (тогда он располагался еще на Моховой) и Эвальд стал листать мой трактат, сверяясь со своими карандашными пометками на полях. Потом моя курсовая ходила по факультету именно из-за этих пометок.

Облик. В ту пору Эвальд был молод, строен, во дни упомя­нутой дискуссии чисто выбрит, выглажен, в галстуке (который он терпеть не мог), с боевым орденом Отечественной войны. В нем даже на большом расстоянии чувствовалась «порода». Крепкий, хорошо вылепленный лоб, густые темные волосы, немного взъерошенные, взгляд (на трибуне) сосредоточенный, серьезный, даже суровый — вниз и немного вправо, в угол (я потом много раз рисовал его лицо на полях рукописей именно так, не случайно, наверное). В аудитории глаза слушателя не искал. Мне думается, что ярким оратором он не был, как и педагогам в обычном смысле (когда он вел у нас семинары, было заметно, что ему скучновато). Дру­гое дело В. Коровиков: острый, ядовитый, с моментальной реакцией. Тот хватал аудиторию, как иной раз говорят, за «жабры». Потому-то, наверное, он и выступал докладчиком на той дискуссии. Говорил Эвальд очень убедительно, с нажимом, но так, словно убеждал себя сам. В не­доумении разводя руками, драматизируя постановку проблемы. Не спотыкался, слов не искал, но и соловьем не был. Четкая ясная мысль, остро заточенное слово. Ни речь свою, ни самого себя не украшал какими-либо эффектными приемами. А всяческие латинизмы и «англизированные» словечки, подменявшие в ту пору (как и сегодня) и глубину и образованность, яро ненавидел. Принципом было: делать сложное — простым, а не простое — сложным. Поэтому-то его тексты всегда узнаешь среди других. Голос звуч­ный, с характерным мягким тембром. Говорил так, словно он впервые здесь, на кафедре задумался над проблемой. Позднее, в семидесятых, сильно боялся, что случится какой-нибудь мозговой спазм. Редко, но бывало. Тогда замолкал, мучительно выжидая… Слушатели и не замечали, как именно он говорит — следили за мыслью. А когда он сам сидел в аудитории, как на той дискуссии, то часто подавал реплики, громко, вызывающе, так что огляды­вались. А сам втянет голову в плечи, шкодливо пригнется к сто­лу (так и хочется сказать — парте) и заерзает, как бы прячась за спинами.

Походка легкая, немного «стелющаяся», чуть сутуловат. Деся­тилетием позже: вот идут кучкой вечером из Института философии (мимо Ленинки), сплошь «аристократы духа», и впереди немного шаркающая, слегка сгорбленная худая (угадывается) фигура в черной дохе-дубленке и лохматой разлапистой шапке – Эвальд. Как-то всегда было так, что все вокруг более или менее упитан­ные, тощий Эвальд придавал композиции особую выразительность. А вот еще картинка. (Это с чужих слов, сам я не видел). Послевоенная весна. От здания Госплана (или Совмина?) вверх по улице Горького (Тверская) идет гражданин в дорогом драповом пальто, велюровой шляпе и «несет в руках прохожий чернокожий, многоуважаемый портфель». Идет, нагнув голову, погруженный в свои ответственные думы (наверное, не сходится число зубных щеток на каждого советского индивида с числом свиней в стране). А в кильватер за ним, точно повторяя пластику, шеренга тоже согбенных, но тощих студентов-философов в обтерханных фронтовых шинелях, впереди – Эвальд. Процессия неотвратимо движется к Пушкинской площади. Прохожие улыбаются.

Эвальд, конечно, был аристократом духа, а не брюха. Но не­сколько слов все-таки о брюхе. У моей жены Тамары была неистре­бимая идея-фикс: накормить Эвальда, насытить, чтобы он тут же, пока у нас, посвежел и хоть немного округлился. И потому изобретала, изобретала что-нибудь такое, вкусненькое.

А «вкусненькое» он, надо сказать, любил. Когда я бывал у Эвальда дома, Оля (Ольга Исмаиловна) всегда готовила что-ни­будь «эдакое». Да и как иначе запихать в Эвальда необходимые калории? А если учесть, что, работая в Обнинске, я наезжал в столицу 2 – 3 раза в неделю и к концу дня бывал уже крепко голо­ден, то «Олины» изыски для меня были очень кстати, да и для Эвальда хорошо: пусть посмотрит, как надо лопать.

Интерес к жизни в ее самых разных проявлениях и не обяза­тельно с философской подсветкой у Эвальда был высок. И «вкус­ненькое» тут бывало не на последнем месте. Как-то раз мы ехали с ним на моем жигуленке по Комсомольскому проспекту и остано­вились у магазина «Дары леса» (или «природы»?): «Давай зайдем!» А там на прилавке толстый сочный брусок ярко-красного мяса – изюбрятина. Эвальд загорелся: «Купим!». Оля была дома, бросила этот брусок на раскаленную сковороду, через пару ми­нут перевернула и на стол. Ничего подобного мне потом пробо­вать не доводилось.

Пора, по-моему, пояснить; я никогда не обращался к Эвальду Васильевичу просто по имени, как, разумеется, и к Ольге Исмаиловне. Но за глаза я и сейчас называю его именно так, Эвальд, как и многие другие, знавшие его. В разговорах о нем мы никогда иначе его и не называем, потому что это имя как бы некий символ, знак, намекающий на аромат его и нашего времени. Имя это как бы стягивает в пучок разные мысли и ощущения, оз­наменовывает их. Он конечно не «один из», а потому и «нумера­ция» не подходит. А фамилия и даже имя-отчество — это все же как номер дома на улице, дабы не спутать его с другим. Эвалъда же ни с кем нельзя ни сравнить, ни тем более спутать.

Не хочется говорить о себе, когда пишешь о другом, уже ушедшем, особенно если этот другой — Эвальд. Возможно читателю были бы интересны чистые факты, так сказать, «протокольные предложения»: сказал то-то и то-то, сделал то-то и то-то. Но это значило бы вышелушить его из окружения, а тем самым и из его времени. Ведь Эвалъда не было бы без его отображений, влияний. Это и есть время, в которое он жил и которое отчасти сам соз­давал. Не зеркала, нет, но какое-то освещение, как свет костра на лицах сидящих вокруг. Да, кажется это точно. Когда он в до­вольно узком, доверительном кругу что-то объяснял, рассказы­вал, то чуточку и колдовал, раздувая костерок и хитренько погля­дывая: «Ну как? Хорошо? Интересно?». Его радовали эти рефлексы. Не подумайте, что он, так сказать, купался в лучах или блажен­ствовал в этом свете. Вот этого в нем не было, это точно. Дело-то тут было не в нем самом, а в том, что открывалось у нас на глазах, что обнаруживалось ясно, «как на ладошке». Это любимое его выражение, когда речь шла об особо трудном, парадоксальном предмете, скажем, об идеальном. Или когда он рассказывал, как в эксперименте А.И. Мещерякова по формированию психики слепоглухонемых детей сотворялось такое чудо, как рождение осмысленной звуковой речи, как «совместно — раз­деленное» предметное действие ребенка и педагога, действие «деловое» (умыться, одеться и т.д.) превращалось в действие — жест, жест — в знак, знак — в дактильное слово, последнее — в слово звучащее. И все это в его изложении — наглядная мета­морфоза: превращение яичка в личинку, личинки в куколку, ку­колки в бабочку. Получалось, действительно, как на ладони.

Эвальд обладал удивительной способностью «мыслить воо­чию», как писал о Гегеле И. Ильин в своей книге о нем. Я случайно когда-то натолкнулся на эту изумительную книжку («Философия Гегеля как учение о конкретности Бога и человека», Москва, 1918 г.) и сразу многое понял и в Гегеле, и в Эвальде. «Зрячая мысль», способность видеть то, что мыслишь. Отсюда и манера Эвальда говорить, его язык, стиль, образность. «Умозрение» — парадоксальное сочетание, но какое точное! Это ведь совсем не то, что обычно думают и о чем говорят. Затертое и дискредитированное слово на деле-то означает конкретность. Слепоглухие тоже виде­ли, но не глазами, а умом, «умными очами».

Эвальдова кухня. Большой, «тазиком», абажур над столом, тени на стене и склоненные молчаливые головы — ученики: Сережа Мареев, Саша Сорокин, Гена Лобастов. И все впрямь «лобастенькие», крепкие головы, смотрят серьезно – впитывают. Я как-то пришел вечером и увидел эту сценку из коридора. Тут без вы­пивки, тут хороший разговор. Учитель что-то рисует пальцем на ладони, расщепляет что-то тонкое. В очередной раз совершается таинство мышления, чудо «умной работы». Эвальд много времени отдавал возне с магнитофоном, радиодеталями, резисторами, конденсаторами. Паяльник в его комнате всегда лежал на самом видном месте на рабочем столе, заваленном этими деталями, пи­шущая машинка (старинный «Ундервуд») стояла в стороне, в углу, перед таким же старинным резным черным кожаным креслом, — очень неудобно. Мне кажется, что тот, кто никогда не занимался «желе­зной работой», кто имел дело всегда только со словами, вполне не понимал Эвальда. Так что насчет умения и ума — не пустые слова. Да и слово для него — инструмент, хороший или плохой, работающий или нет. Можно ли с его помощью «расщепить тонкий волос» (слова Эвальда)? Когда в своей книге он разъясняет какую-то особую трудность, мне так и мерещатся осторожные движения его гибких пальцев, что-то секретное, почти живое, вскрывающие внутри, и слышится: «Смотри». Словами он действо­вал как пальцами, расщепляя и раздвигая тонкие лепестки и обнажая, вышелушивая что-то очень конкретное – мысль.

Ильенковская кухня в «доме под градусником». О ней нельзя не сказать, говоря об Эвальде. Тут-то и находилась та самая «гравитационная ямка». Тесно­вато, но уютно, виноградная лоза, оплетающая стену и окно, «стенка», отгораживающая «хозблок» от «гостиной», тахта напро­тив стола ближе к окну, зеленый богомол, притаившийся в лист­ве (единственное домашнее животное Ильенковых). Позже над столом портрет Эвальда, который я больше всего люблю — нос, под­пертый пальцем, и взгляд, конечно в угол. Еще подаренная кем-то картинка из бересты: церквушка и березки.

Москва 60-х… Самое интересное тогда и происходило на кухнях. Здесь собирались, нередко выпивали и говорили, го­ворили, говорили. Но ильенковская кухня особая. Этот дом всег­да был открыт для гостей, самых разных, скромных, застенчивых и не очень, а то и просто беспардонных. Ума не приложу, как Ольга Исмаиловна, работавшая над докторской диссертацией и имев­шая на руках маленькую Леночку, выносила все это? А ведь не только выносила — принимала, кормила, сама садилась за стол.

Дело еще и в том, что для нас, иногородних, приезжих это действительно был приют. Здесь ты обогреешься, здесь тебя накор­мят физически и духовно, здесь ты оттаешь. И на год — полтора, до следующего приезда заряда хватало. Да нет, для нас, алма­атинцев, это и два и три года, ростовчане и другие ездили, навер­ное, чаще. Боже, какое было замечательное время! И кого там только не встретишь, на эвальдовой кухне: нобелевского лауреата (Н.Н. Семенов) и студента, знаменитого поэта (Назым Хикмет) и будущего диссидента, компанию «ребяток» (так Эвальд называл своих и Мещерякова слепоглухих воспитанников) и целый отдел провинциального НИИ в полном составе, итальянского журналиста и внучку Сталина, внука Дзержинского и ректора университета, хитроумного радиолюбителя и известную на всю страну телеведущую. Математики и филологи, физики и биологи, художники и режиссеры, люди, известные всемирно и «известные в Марьиной роще». И все это были не просто знакомые Эвальда или семьи. Это были люди близкие ему по духу, по озабоченности, по интересам. И это только то, что я видел собственными глаза­ми в свои редкие наезды в Москву. Уезжали мы потом в свои Казах-станы, Армении, Грузии и увозили с собой зажженный у Эвальда огонек…

Мне и сейчас зябко, когда вспомню: какие же мы, молодые и здоровые, все-таки были мерзавцы! Я-то не помню чтобы в оди­ночку приходил к Эвальду с бутылкой (стыдно перед Ольгой Исмаиловной), но вот в компании бывало. Ясно помню, когда нам бы­ло почему-либо хорошо (случилось хорошее или просто настроение), кто-нибудь решительно обрубал томление: «Пошли к Эвальду!» (Да так и сейчас. Если соберемся, то пять-десять минут — и мы «пошли к Эвальду»: «А помнишь?..», « Я тогда?..», «Он-то ведь говорил…»). Другого такого дома я не знавал. Гости все шли, шли и шли: посидеть за одним столом с Ильенковым, выпить с ним, посмотреть-послушать, а то и себя показать. Когда «гусары» слишком наглели, мы, пошушукавшись с Ольгой Исмаиловной, «при­нимали меры». Редко они имели успех, но попыток бывало не мало.

Ольга Исмаиловна конечно понимала, что без этого общения Эвальда нет. Бесчисленными нитями он был связан с разными точками и разными уровнями тогдашней общественной и всякой иной жизни. Обрывать их никак нельзя. Но как трудно соблюсти меру! С другой стороны, можно понять и нашего брата. Чем, например, была бы для меня Москва без Эвальда? — Холодно, неприютно, неприветливо… Москвичи, знакомые мне, в массе своей сторонятся «соискателей внимания» — своих проблем хватает, чужих не очень жалуют. А Эвальд и выслушает, и поймет, и заинтере­суется, и поможет. Можно дома у него и переночевать.

» Благотворительная » деятельность Ильенкова это тоже тема особая. Какие высокие пороги он только не обивал, устраивая после смерти А.И. Мещерякова ставших его заботой «ребяток». И быт их, и душевное состояние, и перспективы, и научно-теоре­тическая сторона эксперимента, и людское равнодушие, и чиновная непробиваемость, и неизбежные склоки в педагогическом коллекти­ве, и издание работ Мещерякова, и ознакомление общественности с сутью эксперимента (журналы, газеты, телевидение)… И все с полной отдачей душевных сил. Скольким он помог, скольких «вытащил», скольким подсказал направление, скольким просто подарил мысль, подход, идею! Да разве перечислить? Несколько месяцев, к примеру, жила в его квартире бездомная семья одно­го талантливого, в ту пору начинающего, философа. Где-то в конце шестидесятых прислал он мне в Алма-Ату письмо с просьбой-поручением вытащить из беды одного одарен­нейшего музыканта-пианиста, «дитя войны», сына полка, оставше­гося без работы. Да и меня самого он пристроил в Обнинске, рядом с Москвой, чему я был безмерно рад, воевал за мою док­торскую, едва не угробленную в ВАКе. А на защиту его докторской, которую он слепил нехотя под сильным нажимом директора Института философии П.В. Копнина, Алма-Ата прислала целую делегацию во главе с заместителем директора института. Многие из нас, тогда уже сами закончившие докторские, на защиту не шли: нельзя же вперед батьки.

Я пишу эти строки, отдавая себе отчет, что они могут попасться на глаза Ольге Исмаиловне и Леночке. И я конечно не решился бы писать обо всем этом (хотя бы потому, что видел и знал я конечно же мало, ничтожно мало в сравнении с тем, что видели, знали и переживали они), если бы не обязался сказать об удельном весе Эвальда в глазах тех, кто вращался на орби­тах, более или менее близких ему, о «геометрии » нашего мира.

Пусть не подумает читатель (боже упаси!), что вечера у Ильенковых — это сплошь выпивки и застолья. Да и пьяным-то я его никогда не видел, а сам бывал таковым с ним рядом. Рюмоч­кой он не брезговал, но выпив оную только «соловел», замолкал, опуская голову все ниже и ниже к столу. Потом его отправляли спать. А вообще-то, по моим ощущениям, он был человеком домашним. Ему больше нравилась теплая, уютная, несуетливая домашность. У нас дома, например, когда мы уже обосновались в Москве, он любил устроиться в кресле, мы грызли жареные семечки, молча смот­рели телевизор и изредка он что-нибудь «вякал» по поводу мель­кавшего на экране. Вытащить его куда-нибудь «на лоно» было трудновато, но иногда случалось. Так при моем утверждении в Обнинске (но еще без квартиры) его привезла к нам в общежитие большая московско-алмаатинская бригада с лыжами (!), подаренны­ми ему на день рождения в родном институте. И мы вместе воро­шили сугробы в окрестных лесах. Больше, по-моему, он на эти лыжи не вставал.

С Эвальдом всегда бывало славно. Корифей ведь, а вот вам: у Алика Оруджева (профессора МГУ) завелся автомобиль, жигули-универсал, и, насколько я помню, в первые месяцы он раза три побывал в авариях. Однажды на аликовом авто мы поехали веселой компанией в гости к Бонифатию Михайловичу Кедрову, академику, по делу, конечно. Нас было (ей богу, не вру!) человек десять. Де­ло было зимой. Переднее сиденье отодвинули максимально вперед, чтобы дать место задним. Эвальда как корифея посадили на него, остальные вповалку на заднее сиденье и в багажник. Не получилось: у корифея ноги оказались слишком длинными (роста он был выше среднего), не по­мещался. Тогда его положили сзади, поверх остальных визитеров, кого-то ему под бок, кого-то на ноги — поперек. Крышка багажника поднята, ноги (пары три) торчат наружу. Вечер, снег… И нас не остановили, а ехали через самый центр, из-под «градусника» по Ленинскому проспекту. Корифей остался доволен.

Поскольку уж речь зашла об автомобиле, то надо сказать и о моей «копейке». Мы с Эвальдом мотались довольно много и по Москве, и за Москвой. Ему нравилось — удобно. А мне мучитель­но. Я люблю езду быструю, «с ветерком», а тут еще машина новая и сам я за рулем только-только. Конечно, хотелось прокатить Эвальда лихо — не во всем же я «лапоть». Так не давал и всю дорогу переживал за всех, кто на дороге или поблизости: «Не го­ни, не гони, смотри, вон бабуля, сейчас побежит!»

Бродили мы с ним по «Птичке» (Птичий рынок, где продава­лось все, связанное с животными). Росла у нас большущая собака – дог. Ездили на собачью выставку, тоже интересно. Там-то и услышал Эвальд новое для себя словечко «кинология». Наука! Смеялся, очень был доволен находкой, повторял. Вошло оно и в его тексты.

А воображение! Сажаем его в самолет. Покорно идет, куда денешься! А на лице – мука! «В чем дело?» — «Да, понимаешь, как подумаю – под ногами тоненькая фанерка, а там…десять тысяч метров пустоты. И я, на фанерке, несусь в пространстве».

Совсем особо — наши с Эвальдом «железные дела». Он-то и пристрастил меня к ним. Ездили к моему родственнику точить на станке какую-то деталь для «вертушки» (проигрыватель, сам де­лал из старья). Позже он купил на подвернувшийся гонорар токарный станок. Неподъемную машину едва затащили на четвертый этаж (теперь такой же стоит у меня). В ту пору я очень ценил «железные» свалки. А в Обнинске, да еще в 70-х, чего только не найдешь в лесу рядом с каким-нибудь НИИ или стройкой. Мой семи­летний сын время от времени тащил мне то вполне годный электро­мотор, то огромную, килограмм на пять, конденсорную линзу, «поч­ти прозрачную», то что-нибудь мудрено-электронное, что и назвать не берусь. Эвальда эта «тихая охота» тоже интересовала и относился он к найденному серьезно, вдумчиво. Его мечтой было найти огромный мощный старинный динамик, дабы он помог ему «вытащить» низкие частоты. Все совершенствовал свой трофейный магнито­фон (ростом в полсерванта. Такой я видел позднее в «Семнадца­ти мгновениях весны»). Серьезная эта машина играючи вертела полуметровые в диаметре бобины с лентой. Часами мы сидели и вслушивались: «Звучат высокие?», «А так лучше?», «Не бубнит?». Мечтали соорудить акустический фазоинвертор, ездили в гости к особенно удачливому «звуковику».

Мелочи? — Конечно. Но, думается, они высвечивают очень симпатичную черточку в эвальдовом портрете, о которой мало писали.

Острый, гибкий, мощный интеллект. Вот, к примеру, читаем вместе одну книжку. Он уже кончил страницу, а я не успел. Схва­тывал и переваривал текст он значительно быстрее. Я-то, конечно, не эталон, но и тупицей себя не считал, а вот не успевал за «папой». А вообще-то одаренность, талантливость сквозила у него во всем, что бы он ни делал. Я вовсе не хочу приделать ему крылышки. Но факт есть факт. Прекрасно рисовал, его и «сашкины» (А. Зиновье­ва) карикатуры неизменно появлялись в известной на всю Москву стенгазете Института философии. Показывал мне какие-то свои старые эскизы декораций к «Валькирии» Вагнера. Однажды притащил к нам домой толстенную книгу — партитуру вагнеровской оперы, ка­жется это было «Золото Рейна». Жена у меня пианистка, а ему хотелось послушать, как звучит какой-то кусок на фортепиано. Сел за пианино, раскрыл ноты и что-то вырвалось у него из-под пальцев музыкальное. Тут же смешался: «Ну ты, ты, Тамара, давай!» Играл? — Мне он не ответил, но думаю, что да. Ну а ноты читал бегло. А то посадит меня на тахту в своей спальне-кабинете (на стене «диалектическая» спираль — пружина, над тахтой — невнят­ная картина с «биографией», одна стена — сплошь до потолка полки с книгами, на полке Эйнштейн с высунутым языком, одно время Солженицын со шкиперовской еще бородкой, на столе огромное оловянное блюдо, полное окурков – «Беломорканал»), сядет рядыш­ком, развернет свой музыкальный «гроссбух» издания конца ХIХ ве­ка, запустит магнитофон с»Нюрнбергскими мейстерзингерами» и начинает водить пальцем (с черным ногтем — только что паял) по готическим строчкам: «Успел?» Подождет, перевернет страницу и мы поехали дальше. Я и по-русски-то этот текст не успел бы пере­варить, а тут ноты, мелкий готический подстрочник, да еще тот же текст, но уже с магнитофона! Вряд ли когда я еще чувствовал себя так паршиво, как на этих вагнеровских вечерах у Эвальда и когда нас только двое. Впрочем, не обязательно Вагнер, хотя он любил его и знал едва ли не профессионально (во всяком случае у него были очень специальные разговоры по телефону с А.Ф. Лосевым на этот предмет). «Запускал» он и «Саломею» Рихарда Штрауса. А однажды мы весь вечер слушали модерновую оперу «Иисус Христос – супер звезда».

А вот еще одна «тонкость», «оттенок». Ко мне он всегда обращался так: «Лёф» — именно с точками и с «фитой» в конце. «Лев» — это как-то отстраненно, «представительно», что-ли. «Лева» — тоже не то, уж очень по-домашнему, как к домашнему животному. А «Лёф» — то, что нужно. А другой его друг, Побиск (это имя: Поколение Отважных Борцов Интернационалистов Социалистов Коммунистов) Кузнецов, тоже фронтовик, отведавший и Лубянку, называл Эвальда «Эвушкой», а меня не иначе как «Левушкой». Он был добрая душа, Побиск. Кстати, идею «Космологии духа» подал Эвальду он, химик, «системщик», «управленец». Сам для себя я делю людей, с которыми имел дело, так: кристаллические, жидко-кристаллические, аморфные, никакие. «Кристаллические» непробиваемы, с чем ни обратишься к такому, хоть с улыбкой, хоть с шуткой, он насторожится, во всем видит угрозу своей «структуре» и подвох, думается, что у таких непременно есть свой «скелет в шкафу»; «аморфные» охотно принимают форму любого сосуда; «никакие» — они и есть никакие, в них нет даже природной покладистости, это – флюгера. Эвальд – «жидкокристаллический. Они не жесткие, но и не аморфные. Это – «резонансные» натуры.

Или вот еще. Он был прекрасным рассказчиком, когда был в ударе. Однажды летом, когда он гостил у нас в Алма-Ате, бродили мы по скверам и парку. Эвальд был весел, оживлен, все ему нра­вилось, и вдруг он начал выдавать нам новеллу за новеллой. Тема излюбленная, про… (тут кличка одного из его приятелей). Мы с женой надорвали животы. Это были именно новеллы, изящные, законченные, словно бы он читал их с текста. Но совершенно оче­видно, что это был экспромт. Часа полтора. А потом итальянские новеллы про Пиппоне и деревенского батюшку (не помню автора). Кто-то переводил для него (книжку эту я у него видел в Москве). И опять-таки художественный текст, живые картинки. Такое у Эвальда бывало не часто, но нам он подарил незабываемое удовольствие. Ну прямо: ай да Эвальд, ай да сукин сын! Некоторые персонажи его «Идолов и идеалов» были легко узнаваемы. Например, «Киса» (помните, Воробьянинов?): Квантифицированный Импотенсификатор Смехогенных Аппроксимаций» — один из любителей ученых «аппроксимаций».

Полемист он был первоклассный. Да нет, не просто полемист – боец. Жесткий, напористый, агрессивный, временами даже жес­токий. Не по натуре, нет. Он был добрый человек. Эта жесткость — твердость его теоретической позиции и шире – принципов. Пом­ню, как он отбрил меня, когда я показал одну главу из готовив­шейся книжки, где я немного согрешил. Брезгливо дернул рукой: «Это ерунда, Лёф!»

Меня самого когда-то в «Вопросах философии» упрекали в ри­горизме, да и что такое монизм (книжка моя называлась «Монизм как принцип диалектической логики») как не этот самый «ригоризм». Но эвальдов ригоризм был намного круче. Я не знаю ни одной его уступки в теоретической области, о чем бы ни шла речь: о предмете ли философии, о тождестве мышления и бытия, о роли биологического и социального в формировании мышления, об оцен­ке позитивизма, всегда уничтожающей. Он, как и М. Лифшиц, на дух не переносил даже намека на мягкотелый реляти­визм, плюрализм и т.п. Логика типа «с одной стороны надо приз­нать, а с другой нельзя отрицать» приводила его в бешенство. Всяческая двуголовостъ была для него непереносима не только интеллектуально, но и физически. Этот ригоризм обошелся ему очень дорого.

И о Лифшице. Эвальд не просто уважал его. Как-то в Москву прибыла шведская (кажется) опера с «Гибелью богов». Эвальд раздобыл три билета и мы с Лифшицем пошли в Большой. Эвальд блаженствовал, искоса поглядывал на Михаила Александровича: разделяет? А потом, когда шли домой, признался: «Знаешь, Лёф, у ме­ня язык прилипает к нёбу, когда говорю с ним». Я ахнул: «Эвалъд Васильевич, а я-то как же с Вами?».

О встрече М. Лифшица с Эвальдом. Произошла она раньше, чем пишет Михаил Александрович в своих воспоминаниях в «Искусстве и коммунистическом идеале». Мой немецкий друг Хельмут Зайдель из Лейпцига привез из дома три книжки, которых я никогда не видел: «Молодой Гегель» и «Исторический роман» Георга Лукача и «Субъект — объект» Э. Блоха. «Молодой Гегель» нас сразил. Мы в ту пору ровно ничего не знали о ранних его работах, а у Лукача такие куски из них! Задумали мы переводить Лукача, сколотили группу студентов (дело было в 1955 — 56 гг.), конечно же втрави­ли в это дело Эвальда. Хельмут написал Г. Лукачу письмо, где поводом было спросить про «отчуждение». Мы, конечно, знали и про «Entfremdung» и про «Entausserung», но дело-то было не в этом. Важен был сам контакт с Лукачем. Он ответил именно то, о чем пишет М. Лифшиц – в том смысле, что «зачем ума искать» и обращаться «так далеко». В Москве есть Михаил Лифшиц. Получив «добро» автора, мы стали выяснять перс­пективы издания «Молодого Гегеля». С кем только не говорили! Ученый ареопаг что-то мямлил: «Да, конечно, но… С одной стороны, с другой стороны…» Ясно было, не решатся, не поддержат. Пришли к Лифшицу, он работал в том же здании на Волхонке, на первом или втором этаже, редактировал, кажется, в ту пору какую-то энциклопедию. Позвали, вышел. Эвальд спросил, чем он занима­ется. Сморщившись, ответил: «Перелопачиваю. Навоз». Тут мы и пожаловались ему на одну техническую трудность, связанную с переводом отрывка из Гегеля — то ли из «Духа христианства», то ли из «Иенской философии» (так у Лукача). С ходу не ответил, пригласил домой.

А трудность была вот в чем. В гегелевском тексте встрети­лось словечко одно — «Гюйон». Как все существительные в немецком — с большой буквы. То ли имя, то ли явление, то ли предмет ка­кой-то ритуальный (речь в контексте о монашках, которые как бы заигрывали с Христом). Расспросили всех доступных университет­ских и институт-философских эрудитов, пошарили в словарях. Нету! Вот с этой докукой мы и пошли втроем апрельским вечером к Лифшицу. В ту пору он жил на территории Третьяковки (направо и вглубь). Пришли. Открыла дверь Лидия Яковлевна: «Входите». Михаил Александрович пошел куда-то в свои книжные закрома, вско­ре вернулся, в руках толстенный старинный лексикон. Полистал, нашел — настоятельница какого-то (сейчас не помню) монастыря в Испании, XIУ век. Пока мы беседовали, Лидия Яковлевна (уже в черном бархатном платье, с золотым медальончиком на груди) готовила стол. Звонок в дверь, открыли. Входят двое, один крупный, в демисезонном темно-сером пальто, уже расстегнутом, глаза (показалось?) очень светлые, чуть ли не белые 16 (или это у меня в глазах?): Твардовский. Другой – Сац. Решительно, справа — слева из карманов две бутылки водки и на стол. (Думаю, что их не ждали). Представили нас: «Молодые философы. Это Ильенков, пре­подаватель, это его студенты». Твардовский хмыкнул и, глядя в упор: «Я себя поэтом никогда не называл». (А.А.Зиновьев рассказывал. Едут вместе с профессором – не важно с каким – в троллейбусе. Несколько «поддатый» случайный попутчик спрашивает профессора: «Ты кто?» Тот, святая простота, ответил: «Я философ». Собеседник радостно рассмеялся: «Значит, дурак»!») Посмеялись и за стол. Пошли воспоминания об отце Эвальда Васильевича, о довоен­ном Переделкино, о войне… Сценка-то в «Теркине», «В бане» писалась Твардовским с Лифшица, когда в войну, в Воронеже поэт тер другу «спинку» :

Телом бел, — который год

Загорал в одежке.

 

И хоть нет сейчас на нем

Форменных регалий,

Что знаком солдат с огнем,

Сразу б угадали.

 

Подивились бы спроста,

Что остался целым.

Припечатана звезда

На живом, на белом.

 

Не ровна, зато красна,

Впрямь подстать награде,

Пусть не спереди она, -

На лопатке сзади.

 

Доставив Эвальда домой, мы с Хельмутом потом по молодому апрельскому ледку топали до четырех утра до Ленинских гор, до дома, до общежития.

Я-то и раньше не решался, а теперь отрезало. А ведь в дипломе у меня «философ» (деканат придумал еще лучше, планировалось «философ — культпросветработник», да мы не дали, большой был детский крик).

Удивило меня много лет спустя, что Лифшиц помнил этот эпизод, правда без Твардовского (для него-то это, наверное, будни). А про самого Михаила Александровича много не скажу. Встречался с ним раза три-четыре (на новой квартире тоже), а вот когда редактировал его статью для «Коммуниста», убедился предметно: не то что между словами, между абзацами лезвие ножа не всунешь, как блоки в египетских пирамидах. Вот текст!

Эвальд вовсе не был книжным червем-философом. Его живо интересовало все незаурядное, а особенно то, в чем крылась какая-то загадка (если без мистики, конечно), а еще более то, что содержало вызов его концепциям и интеллекту.

Вот маленький полуслепой мальчик, четырех — пятилеточка, Алеша Панов, феноменально одаренный музыкально (Эвальд вообще очень любил талантливых людей). Ведущая музыкальных программ телевидения С. Виноградова (ее передачи о классической музыке мы не пропускали) однажды рассказала о нем на эвальдовой кухне. Рассказанному было невозможно поверить. Мы поехали к нему домой, познакомились с ним, с мамой, с папой. А послушать его приехали к нам домой. Крошечка-хаврошечка набегался по кварти­ре, проверил все, что под столами, под диваном (С. Виноградова посоветовала не торопить, не давить на него). Как-то боком подошел к пианино, погладил ручонкой клавиши. «Алеша, сыграешь?» Кивнул: «Да». Приподняли стул и посадили его к инструменту. Ручки коротенькие, ножки болтаются, крутит головой, немного капризничает, собирается… И вдруг, сквозь хаос звуков отчет­ливо, уверенно, торжествующе прорвалось: «Та-та-та-та… Там! Та-там…!» — Чайковский, первый концерт. Потом был Рахма­нинов, второй концерт.

Это надо было видеть! Ручонки не дотягиваются ни до верх­них регистров, ни до нижних, сам елозит, мечется на стуле, басовые аккорды берет где локотком, где кулаком, не все члено­раздельно, но музыка звучит, полноводно, сильно! А глянешь на Эвальда — сияющие торжествующие глаза: «Ну, — дескать, — что я говорил?» И удивление, недоумение в них. Ну как же это возможно?! Как может помещаться в этом крохотном тельце такая «громокипящая» мощь? «Алешенька, а какой композитор тебе боль­ше нравится?» — «Скрябин, Бетховен…». Подумал: - «Рахманинов».

Эвальд говорил о нем по телевидению, комментиро­вал. Но недоумение оставалось и у него, понимал, что чудо все-таки остается чудом.

Замечательный актер Остужев вспоминал, как году в 19 – 20-м он, студент, послушав Шаляпина в Большом театре, пробился к нему за кулисы и, ошалевший от собственной наглости, попросил: «Федор Иванович! Откройте рот». Тот, нисколько не удивившись: «Смотри» и распахнул пасть. «Что же я там увидел? — писал Остужев, — Купол!». Пришел домой, поставил зеркало, открыл рот. «И что же я там увидел? — Горлышко пивной бутылки». Но представьте, что, заглянув в горлышко пивной бутылки, вы там увидели… купол собора, под которым звучит орган. Ей-богу бы­ло немного страшновато. Это младенческое тельце и … неба содроганье. Капля воды, в которой Вселенная? Читать-то это можно, красиво сказано. А вот видеть… И что же тут поймешь, руководствуясь бихевиористским (Скиннеровским) методом: изучайте дож­девого червяка – и вы поймете калифорнийского студента, разни­ца только количественная. «Стимул — реакция, стимул - реакция».

Я вспоминаю об этом для того, чтобы поделиться своими собственными ощущениями — соображениями, имеющими прямое отношение к моей теме — к Эвальду.

Алеша не производил впечатления натасканного, надрессиро­ванного вундеркинда. Да и кто бы его надрессировал и когда? Папа — слесарь-электрик, мама, кажется, — швея, оба полузрячие. Мир музыки для него — это старенький радиоприемник. Папа ставил его рядом с кроваткой младенца и оставлял надолго. Режьте меня на части, но я ручаюсь: Алеша не вспоминал услышанное. Нет. Рахма­нинов звучал в нем. Он понимал его, он схватывал его музыкаль­ную логику. Эвальд давал мне длинные, двухчасовые магнитофонные записи «уроков» музыки в Гнесинском училище: в четыре руки, педагог начинает, Алеша подхватывает. Дальше несется полновод­ный поток музыки. Технические огрехи, слышно, Алеша досадует, когда что-то срывается, но суть этой музыки звучит, он точно ловит стрежень потока. Тогда, в Гнесинском, сказали: «А чему его можно учить? Технике — рано, пальчики маленькие, а музыку он слышит не хуже меня».

Подобным же феноменом был и сам Эвальд. Ему не надо было скрупулезно вычитывать Спинозу, например. Отчетливо видя ту же самую проблему, которая мучила и Спинозу, Эвальд, поймав его мысль, законсервированную в строчках «Этики» музыку, подхва­тывал ее, открывая в Спинозе самого себя, а в себе – Спинозу. В этом все дело. Суть-то одна и логика дела одна, а потому и мысли не две, а одна. Чья она? Спинозы, Ильенкова? Да разве это важно? Существенно, конечно, чтобы и тот и другой интеллек­ты были зрячи и добросовестны. Детали, отклонения несуществен­ны, если суть одна. Эти детали — для биографов, для историков. О чем это я? Да как раз о том, о чем неустанно твердил Эвальд: логика мышления не специфична, логика вещей и логика мысли, пос­тигающей суть дела, одна, а не две логики. Если вы вошли в «раз­витие самой сути дела» (Гегель), если вы любите не себя в искус­стве, а искусство в себе, если «истина — это горение», а «кома­ры субъективности сгорают в этом огне» (опять Гегель), то вы и сами-то не сумеете отличить себя от Спинозы и будете выдавать свои мысли за его, а его за свои, никого не надувая тем самым, ни себя, ни других. И если вы при этом будете немного «выпрям­лять» Спинозу, то значит ли это что вы занимаетесь фальсификацией, подтасовкой? В этом суть, в этом главное. Разве не о том же буквально весь Гегель, здесь подлинное начало Логики, науки о мышлении, это ее непременное условие, «пароль на вход в философию». Если призна­вать тождество мышления и бытия, то уж тождество-то мышления — почему нет? «Закон сохранения разума», — говорил Герцен.

Ильенковская трактовка Спинозы конечно вызывает недоумение. Помню я тоже когда-то чесал в затылке: «Да где он нашел все это у Спинозы?» А может быть так: Эвальд есть Эвальд, не­ будет же он с лупой копаться в текстах, выискивая, что совпадает у него со Спинозой, а что нет? (Да и не Спинозой он вовсе зани­мался, а природой мышления). А может быть в своем вдохновении, которому мы обязаны нашим пониманием природы идеального, он сочинил Спинозу и, как сказано в статье одного автора, отправившись на поиски Индии, открыл Америку? Простим ему?

Думаю, что дело все же обстоит иначе. Эвальд был строг в такого рода делах, требователен к себе и в мелочах. Не может быть и речи о какой-либо невольной, а тем более вольной подта­совке. Если бы это был кто-нибудь из «карнапов», то спо­рить бы я не стал. Но тут Спиноза, поздняя любовь Эдальда. Нет! Лукавить он не стал бы. А вот сознательно и умно, любя, подправить Спинозу не отказался бы.

Надо сделать одно отступление. Я вынужден говорить об этом, говорить с горечью, потому что бывало, бывало неоднократно, что его пытались уличить в мелком шулерстве. Ну, скажем, гово­рилось о слепоглухих: да они, дескать, не стопроцентно слепые и глухие. Один вроде бы способен отличить свет от полного мра­ка, другой — слышать какой-то шум (а может просто ощущать вибрацию?). Так и хочется пожелать: вам бы эти 2-6 процентов! Так что сюжет не новый. Пошел бы Эвальд на это? Я утверждаю абсолютно ответственно – нет! Я много лет был знаком с ним, даже близок к нему, мы вместе еще в 50-х переводили Лукача, вместе (с Х. Зайделем) написали рецензию на «Молодого Геге­ля» для «Вопросов философии» и получили после венгерских событий идеологический «отлуп» в редакционной статье «Вопросов», я редактировал в «Коммунисте» его последнюю статью и готовил к изданию (пос­мертно) его последнюю книгу, наконец, мы вместе написали статью о Спинозе, опубликованную у нас и в Италии (прекрасно отдаю себе отчет, что в этом тандеме я далеко не равноценный автор).17 Так могу ли я не знать этого?

Тогда в чем дело? — Давайте разберемся.

«Отретушировал» ли Эвальд Спинозу? — Да. Да!

Теперь посмотрим с другой стороны. Был ли Ильенков исто­риком философии в обычном, расхожем смысле? Т.е. действовал ли он так, как действует абсолютное большинство историков философии, включая самых крупных, как Гомперц, Куно Фишер, Виндельбанд (исключая, пожалуй, одного Гегеля), описывая «роды и виды» (мыслителей), сопоставляя, классифицируя, лепя на каждый экземпляр бирочки, подсчитав количество ножек, усиков, члени­ков и т.п.? – Нет. А в чем разница?

Историки мыслят и пишут отстраненно, советские — тем более, не разделяя взглядов, не становясь на «точку зрения», не перево­площаясь и не отождествляя себя с «объектом». А вот для Гегеля и для Эвальда мыслители прошлого были никак не объектами, а именно субъектами и занимались они одним делом, совету­ясь, споря, помогая и поправляя друг друга, если все они «копа­ли» в одном направлении. А если нет, то они и не интересны. Пусть о них позаботятся другие. Обычный историк философии дей­ствует как зоолог или ботаник, вполне объективно, не отождеств­ляя себя с мягкотелыми, членистоногими, брюхоногими и не со­чувствует им. Эвальд поступал как раз наоборот. Вот это первое.

Второе: прав ли он был? Допустимо ли действовать так, научно ли?

Чтобы ответить на этот вопрос, зададим еще один: согла­сны ли вы с тем, что анатомия человека — ключ к анатомии обе­зьяны? Если нет, то нам и говорить не о чем. Если да, то продолжим.

Скажем, перед вами некое простейшее. Есть эктодерма, есть энтодерма. Вот какой-то пузырек внутри. Что это? Сумеете ли вы ответить? Да он и сам, этот пузырек, еще не знает, что он та­кое. Он вам и легкие, и желудок, и почки, и печень. Он полифункционален, его можно толковать и вкривь и вкось, ибо эволю­ция еще не показала, что он такое. Посмотрите во что он превра­тился и только тогда скажете: желудок. Ретушь? — Конечно. Но как же без нее? Если вас устраивает только синхронический срез, то вы обязаны говорить почти исключительно на языке химии, а не биологии: вот группа клеток, они так-то и так-то соотносятся с другой группой клеток, и те и другие — совокупность молекул определенной структуры, происходят некие реакции, вследствие которых сложные молекулы захватывают некоторые более простые и отторгают другие. Что же касается функций, то тут их целый веер и все — растопыркой. А если вы смотрите диахронически, эволюционно? Тогда совсем другое дело. Вы увидите функцию и увидите орган. У вас уже будет критерий, «концепт», понятие, «идея». А ну как если у вас в голове нет «идеи» лошади, сумеете ли вы распознать вот в этой лохматой, брюхатой, косолапой ко­былке коня или скажете: «Да лошадь разве ты? Ведь ты же только верблюд недоразвитый». Увидели же греки в гиппопотаме коня, речного коня!

Отсюда третий шаг.

Зачем Платону понадобились его «умные вещи», образы совер­шенства, «идеи»? Да затем, зачем и математику, и физику «идеаль­ные объекты», все эти «вещи, не имеющие ни длины, ни ширины, ни высоты», треугольники, сумма углов которых 180° и ни больше, ни меньше, идеальные газы, абсолютно твердые тела и т.п. Вы видели когда-нибудь такого рода объекты, сумеете начертить окружность, чтобы она была геометрическим местом точек, равноудаленных от центра? Нет таких циркулей!

А не имея в голове эти объекты, сможете подсчитать площадь самой простенькой эмпирически данной фигуры? Вот и третий воп­рос: а должен был Эвальд, приступая к Спинозе, иметь в голо­ве соответствующею идею? Если нет, то он был бы тем самым исто­риком философии, для которого все едино, что Б. Спиноза, что М.Б. Митин. А что? У каждого своя «специфика» и одна нисколько не хуже другой.

Теперь четвертый шаг.

Но если у Евклида, Платона, Спинозы, Ильенкова были «идеи», то откуда они? С Евклидом посложнее, места потребуется больше, с остальными полегче. Идея обезьяны невозможна без идеи человека, идея товара и денег без идеи капитала. Если будете рассматривать обезьяну саму по себе, то это только чувственный образ, сквозь образ человека — понятие. Ну а идея человека — это конечно Бог. Удивительно ли, что сколько ни бились, а вытравить эту идею не могли. Свергнут с небес — поставят на земле, свалят того, поставят этого. Сквозь что смотреть на человека?

Так вот: пузырек, о котором шла речь, это намек на последующее развитие, на легкие, желудок и т.д. Мы можем понять прошлое только тогда, когда знаем тенденцию, когда уже обозна­чился результат. Уж какая голова Аристотель, а задумавшись о деньгах, разводил руками, нет идеи, никакой, хоть лоб расши­би! Логика развития и есть логика мышления. Без этого чего бы стоила вся эта диалектика как «учение о развитии»?

Ясно, что для того, чтобы иметь идеи вовсе не обязательно забираться в мистические выси. Сумейте сблизить два образа, разделенные тысячелетиями эволюции, и вы поймете оба. Кстати: архимедов винт был известен уже полторы тысячи лет, крыло птицы несоизмеримо более, но потребовался гений Леонардо, чтобы сблизить и отождествить эти два образа в третьем — идее винтокрылой машины, вертолета. То же самое и с кипящим чайником с подпрыгивающей крышкой и идеей паровой машины.

Так вот, была ли у Эвальда «идея Спинозы» или не была? Если не была, то и говорить стоит разве что только о курьезе. А если была, то откуда она? — Отчасти от самого Спинозы, от его «намеков», но больше от Гегеля, от Маркса, от эксперимен­та с формированием психики и разума слепоглухих детей.… Тут куча «подсказок». Но нужна была зоркость Ильенкова, чтобы уви­деть: да и Спиноза о том же самом.

А теперь — «ближе к телу», в данном случае к текстам о «мыс­лящем теле». Эвальд, имея в виду «Этику» Спинозы, пишет о «мыслящем теле» (corpus cogitans), но сам-то Спиноза — о «мыслящей вещи» (res cogitans). Спиноза уточняет и подчеркивает, что мыслящая вещь есть дух. Стало быть у Ильенкова мыслит именно тело, действующее опреде­ленным образом среди других тел, вследствие чего оно и стано­вится одухотворенным, а у Спинозы мыслит дух, тела не мыслят, они только объекты для мыслящего духа. У Ильенкова Спиноза материалист, а тут предстает кондовый спиритуалист.

Не будем придираться к Спинозе по поводу того, что сказать: «мыслящая вещь» — это ведь почти то же самое, что и «мыслящее тело». Думаю, Спиноза обиделся бы, если бы его дух обозвали вещью. Тогда уж лучше – «мыслящая штука», еще лучше — «мыслящее нечто», а может быть «сущность» или (упаси боже!) — «субстанция». Что же тогда останется от Спинозы и как отличить его от Декарта?

Тут ведь только два варианта. Либо «жареный квадрат», ли­бо «масло масляное». В последнем случае получается, как и было испокон веков: дух мыслит, душа мыслит. Тело есть тело, дух есть дух. Спросите, а что такое дух? Дух есть вещь мыслящая, но не вещь. А что же еще? «Бестелесное тело»? — не лучше «жареного квадрата». «Идея тела»? — тоже плохо, ибо чья идея-то, духа ведь, а если Бога, то тогда и тело, чьей идеей является у Спинозы дух, тоже вовсе не тело, а опять идея. Если имеем дух, то откуда взять тело? Тут без Сатаны не обойтись! (Вспоми­нается, как один теоретик сокрушал эвальдову концепцию идеального: идеальное — это «чистая информация», очищенная от всего ма­териального. Нашел топор под лавкой! Верно, что очищенная. Но кто (или что) чистил-то ее? Мозг, да он сам то… «Информация» — словечко новое, но глупость старая). Спрашивается, да на кой черт это «тело», одна морока с ним. Пусть дух мыслит самое себя, сам с собою сочетается, сам через себя кувыркается. «Мыш­ление мыслит», «мыслящее мыслит» — да в чем проблема то! Ну чем же это не «масло масляное»? Ну так что же мы выберем, это масло или «жареный квадрат»? Эвальд выбрал квадрат — он вкуснее.

Представьте себе: Григорий Мелехов, склонившийся над све­жей могилой Аксиньи, поднял голову и увидел над собой… осле­пительно яркое солнце. — Тьфу! Вяло, плоско, тавтологично (мог бы увидеть и ворону). Гений, Шолохов, написал иначе: и увидел над собой «ослепительно сияющий черный (!) диск солнца». А в «Слове о полку Игореве» «ночь меркнет», тьма потухает. И вы хо­тите оставить у Спинозы «мыслящий дух»?

В самом этом сочетании двух слов «мыслящее тело» сидит проблема. Как же так, вещь, а мыслит? Только если «вещь» это — «тело», спинозовское выражение чего-то стоит. А если «бестелес­ное тело», то цена ему грош! Вот и скажите, должен был Эвальд заменить двусмысленную в этом контексте «вещь» абсолютно четким «телом»? «Отретушировал» он Спинозу? — Разумеется. Нанес ли ущерб Спинозе и истине — нет, категорически нет. Так что бог с вами, ребята, читайте «вещь», имея в виду «дух», читайте буквально точно и… закапывайте Спинозу поглубже и навсегда.

Ну а если поближе к родным осинам, то вопрос-то еще проще.

Слепоглухими занимались и монахи  — иезуиты. Иногда и кое-что у них получалось. Но в начале «эксперимента» они, как и И.А.Соколянский (учитель Мещерякова и зачинатель эксперимента), как и Мещеряков имели дело именно с телами, совсем не одухотворенными и вовсе не мыслящими. (Я видел некоторых из тех, с кого начинал Мещеряков. Он сам так и говорил, что это даже не животные — растения, ибо у них нет поведения, не владеют своим телом, не действуют среди других вещей. Это просто тела). По прошествии времени некоторые из воспитанников монахов действительно становились «мыслящими телами», т.е. разумными людьми, «гомо сапиенс». Когда у монахов спрашивали, как это получи­лось, те отвечали: ”Господь вдохнул душу». А дальше – молчок. Ибо на «Священное писание», уроки Закона Божьего, проповеди не сошлешься: не слышат, не видят, языка для них нет. Как под­ступиться, если перед тобой только тело и ничего более, самая настоящая «рес», вещь, предмет? В начале 60-х гг. я видел в Загорске: семи-восьмилетняя девочка, в «косыночке с горошками», сидит на стуле и монотонно качается в одну сторону, как маятник – туда-сюда. А.И.Мещеряков: «Вы думаете она больна? Вовсе нет. «Смотрите» — Александр Иванович легонько толкает ее и она снова качается, но уже в другую сторону. Нет психики как «отношения к себе», нет «управляющего Я».

Теперь спрашивается, зачем вот такой Спиноза Эвальду? Если бы в Спинозе не было ничего, кроме этого, он спокойно оставил бы его историкам философии. Но в Спинозе было и другое, то самое, что помогло Эвальду, а через него и Мещерякову, понять, как эту неодухотворенную вещь сделать мыслящей, одухотворен­ной. Вот тут и пригодилась идея движения тела по контурам других тел, природой данная способность человеческого тела действо­вать по логике любой другой вещи, отличной от него самого, неспецифичность, незапрограммированность человеческого суще­ства: среди волков дитя человеческое будет волком, среди людей — человеком. Это существо, не имея никакой врожденной программы, способно действовать по программе любого другого вида, «по меркам всех вещей». А мерки эти – вот они, пожалуйста, даны в культуре, в той самой чашке, в которой подали мальчику чай. По меркам всех вещей во Вселенной. Не с духом, пусть и самым убогим, а именно с телом возился «шестикрылый Серафим» в пушкинском «Пророке»: сердце, язык, уши… «И внял я неба содроганье…».

Способность к мышлению — способность к перевоплощению, к состраданию, способность чувствовать свою, а переживать чужую боль.

Чтобы видеть «умными очами» треугольник, надо иметь идею его. Чтобы понимать Спинозу, надо иметь идею Спинозы. А иметь идею Спинозы — это видеть его во всем историческом контексте, от Сократа до Мещерякова.

Когда Эвальд или тот же Гегель говорят о мышлении, о способности «самозабвенно» двигаться по логике сути дела, они имеют в виду нечто особое, скажем так, — мышление гения. Редкий случай, редчайшее качество, способность пушкин­ского Пророка, дар Рафаэля, Толстого, Шекспира, Станиславско­го, Шаляпина. Но без этого не поймешь и самого простого акта мысли. Вот этого-то часто не понимают или не хотят понять.

А суть дела опять не мудрена. Мистики тут нет никакой. Станиславский даже построил на этом целую систему и она рабо­тала, да как работала! Посмотрите как Москвин (на старой лен­те) играет Поликушку.

Однако вернемся к пресловутой гениальности.

Не хотите Алешу, вот вам Шаляпин и то, о чем было сказано выше. Шаляпин-то буквально становился Борисом, не сходя при этом с ума, т.е. не превращаясь в «тело». А Флобер даже превращался, падал в обморок, но уже когда закончил трагическую повесть о мадам Бовари.

Как-то раз мы с Эвальдом приехали к Алексею Николаевичу Леонтьеву, выдающемуся советскому психологу, в «Узкое» (дом отдыха для академической элиты) и он, в частности, рассказал нам следующее. Где-то в двадцатых — трид­цатых годах в Москве был славен один «король биллиарда» (не по­мню имя), истинный виртуоз. Молодые психологи заинтересовались феноменом и взялись за него в эксперименте. «Гений» клал в лузу шары и тогда, когда угол между истинной и ошибочной траекториями глаз не улавливал и не мог уловить! Разрешающая способ­ность глаза была ниже. Словом он не мог, не должен был класть шар за шаром, разве что случайно. А он клал. Спросили: «Как Вам это удается?» — Хохотнул и ответил: «Надо иметь кураж. Прежде чем ударить кием по шару, я этот шар уже положил». Положил… На какое-то мгновение он стал шаром и покатился в лузу.

Как и в случае с Алешей, Эвальд и здесь не мог бы ска­зать, как конкретно такие вещи происходят, как мы еще не можем сказать, что такое интуиция, как приходит внезапное озарение, новая идея и т.д. Но вот что интересно. Сравните две логики или две схемы действия. Одна — прицеливание, выверка, пробы и ошибки и в результате находите истинную траекторию. Так действу­ет ученый – эмпирик. А вот другая схема, обратная: вот истинная траектория, а вот отклонения, ошибки, я избегаю их (этого Леонтьев не говорил и Эвальд тоже, — мой домысел). Как может знать биллиардист априори истинную траекторию — не ведаю. Но он знал ее! Здесь она не результат, а предпосылка. А в общем-то случае так и действует любой математик, и если надо измерить площадь какой-то фигуры, он будет «танцевать от печки», от иде­ального треугольника, окружности, шара и т.д. Их-то площадь он знает заранее и совершенно точно. А что касается этой эмпири­ческой фигуры, то это уж дело техники.

Так что Спиноза у Ильенкова, конечно, идеален, как иде­ален треугольник у Евклида. И подобно тому, как ни одну физическую фигуру вы не опишите, не «поправив» ее, не уподобив иде­альной, так и Эвальд Ильенков «идеализировал» Спинозу, держа в голове всю тенденцию развития философии и науки.

Выше я уже затронул тему «гробокопательства» в связи со Спинозой. Посмотрим на дело шире.

Известна карикатура А. Зиновьева: ночь, луна, мрачноядовитая кладбищенская зелень, кресты, надгробия… И Эвальд — кощей с лопатой, вскрывает могилу Гегеля. Философская некрофилия? И мы тоже? Прошло уже три десятилетия после его смерти, а мы еще ищем там что-то. А может свое что-то ищем, что забыли в себе, потеряли?

А может быть так? — Недавно прочел в хорошей книжке о хорошем человеке, уже ушедшем (тоже ученик Эвальда). Вот, де, тогда все записались в гносеологи, методологи, все стали «вос­ходить» (от абстрактного к конкретному), двигаться по историческому логически — гносеология на дворе. Увлечение, мода. А дальше про то, что время это было и прошло, и «нынче такое уже не носят». Другое дело о жизни и смерти, о смысле их. Вот философия! И каждому близко, и традиция солидная. Просто как «медицина для всех». Кто нынче не интересуется? Нет, ничего не хочу сказать худого ни об авторе предисловия, ни об авторе книги, ни о теме. Только вот это слегка пренебрежительное движение, плечом легонько оттолкнуть. «Боже, какими мы были наивными, как же мы молоды были тогда». Это в романсе. А в жизни? Мы что же, в который раз тужимся стать мудрее Аристотелей, Плато­нов, Гегелей (только потому, что у нас в карманах мобильники и про дезоксирибонуклеиновую кислоту слышали, а спид и порнуха совсем заели)? Старые проблемы и старые истины в очередной раз обесценились? Что же тогда тянет нас в Гималаи, в Шамбалу? Посвежее? Или потухлее?

Думаете Эвальд не размышлял о жизни и смерти? — Размышлял. Помню, взъерошенный, он сунул мне письмо Саши Суворова: «Читай». А там: «Стоит мне жить?» Саша тогда уехал домой, да­леко, во Фрунзе, где ни друзей-товарищей по интернату, ни Мещерякова, ни Ильенкова. Один, абсолютно один во тьме и мерт­вой тишине. В тюрьме, в одиночке лучше. Кому нужен-то? Это он спрашивал о смысле жизни. Как вы думаете, что мог и должен был ответить Эвальд? А он ответил: «Саша, прочти Экклезиаста». Все! У меня не хватило духу попросить разъяснения. А Саша по­нял. Вернулся в Москву веселый, энергичный.

Как же не думать о смысле жизни и смерти? Только спраши­вают о нем, когда эта жизнь уже подошла к черте или обесце­нилась. А когда она полноводна? Размышлял Эвальд, только вот «формат» размышлений космический, Экклезиастов. Вспомните «Космологию духа». А если формат помельче, если о личном, тогда другого адреса нет — к батюшке, в церковь. Размышлял, только вот писать об этом, докладывать «городу и миру» — это не для Эвальда. (Вообразите, на лестничной площадке в Институте философии, в «курилке» стоят «мэтры» – А. Зиновьев, М. Мамардашвили, Э. Ильенков и спорят о смысле жизни. Нет, это темы совсем из другого прейскуранта).

А вот еще об одной «тонкости» — страшненькой. Утром звонит: «Лёф, Саша умер». Я не сразу и сообразил, какой Саша. – «Мещеряков». Я: «Еду!». Пока ехали в моей «копейке», молчал вначале. А не укладывалось, не верилось, что реальность. Потом заговорил. Как Саша недавно, только что получив в издательстве свою книжку, нес авторские экземпляры, перевязанные веревочкой, на четвертый этаж своего института, останавливаясь через каждые две-три ступеньки: отдышаться – сердце. Эвальд заговорил: «Просили, ведь, это «руководство», найдите комнату на первом этаже»… Заговорил, словно отодвигая эту реальность, отталкивая беду, словно этот факт еще не свершился, так, будто можно еще остановить… Не верилось. А когда подъезжали к дому, замолк. И только когда вошли и увидели Александра Ивановича уже на столе(!), в костюме, обращенного к нам ногами, когда увидел эти ноги в туфлях, большие ступни, связанные веревочкой… Саша, живой, улыбчивый, умный, добрый…И эта веревочка! Тогда и понял: это смерть.

Вечером, накануне эвальдова последнего дня я звонил ему, хотел порадовать: пришла верстка его статьи (я готовил ее в «Коммунисте»), «чистые листы»: «Эвальд Васильевич, я приеду сейчас (дело было часов в 11 вечера), покажу». Отказался, не пригласил. «Ну давайте к нам, я мигом прикачу». Еще решитель­нее: «Нет». Что-то еще отвечал на мои домогательства, но суть эта. Такого еще не бывало. И голос какой-то шелестящий, угас­ший: ему уже не интересен ни я, ни «чистые листы». Мне бы встре­вожиться, поехать, попробовать растормошить. Не догадался! А утром звоню, отвечает Леночка: «Лев Константинович, а папа умер»…

Думаю, что решение ему пришло не сразу. Не остановили бы, только добавили бы боли в его истерзанную душу. Предчувствовал, наверное, что в этом наступающем мире становится не нужен. «Позитивисты» розовенькие, чмокающие, поросячеумненькие уже надвигались. Тогда ведь тоже был «бизнес», только делали его по другому и на другом. Тогда — на Марксе, потом – на «Антимарксе». Зачем им этот тощий и больной Дон Кихот?

С содроганием вспоминаю этот сапожный (для него переплет­ный) нож — заточку, сделанный из обломка пилы. Показывал ког­да-то – бритва. (Утром же врач, осмотрев покойного, спросил у родных: «Он что – знал анатомию? – Да знал, знал конечно! Он же Эвальд!). Кто-нибудь решился бы лепетать ему о смысле жизни? Я и говорю: такие вопросы задают «на краю, на краю». Это говорливый Сократ до конца своего «эпатировал» публику, а в принципе-то он, как и Эвальд, толковал все о том же — о разуме, о духе. Никогда это не устареет. Наскучит скотство, вспомнят и Сократа, и Эвальда. Да и есть ли на земле или на небе что-либо более достойное размышлений?

Нет, в могиле Гегеля он откапывал разумное, доброе, вечное. Нам-то ведь только кажется, что волна современности все несет и несет нас вперед: вот что-то ушло, кануло, устарело. Вспом­нишь — улыбнешься, немного смешно, немного и грустно: роди­тельский дом, потолки низкие, вещи, вышедшие из моды… Вот и Эвальд Ильенков, последний из могикан, последняя вешка на пути классической философии.

Но не надо спешить. Подумаем: волна-то бежит, конечно (то ли к новым берегам, то ли в никуда), но каждая ее частичка, а это мы с вами, остается на месте, только колеблется вверх — вниз, вверх — вниз, «я поднимаюсь, я опускаюсь (в «волнах бы­тия»). И своим существованием и бегом волна-то как раз и обязана этим колебаниям. А колеблются частички вокруг одной средней точки: вверх- вниз, вверх- вниз. Вот о ней, об этой средней точке, Гете и Сократ, Спиноза и Гегель, Толстой и … Эвальд.

Где мы сейчас, вверху или внизу? Думается, внизу. И чем беднее и ничтожнее будет наша жизнь, чем глубже будем увязать в дерьме нынешних «дебилшоу» (от юмористических до политических), чем ниже будет наше падение, тем необходимее станут эти вышедшие из моды старики.

Все, что травило Эвальда, что довело, дотащило его до тра­гического конца, заявилось уже тогда, в его время. Случается, спрашивают: а как бы воспринимал Ильенков сегодняшний день, как бы смотрелся на нынешнем фоне? Я отвечаю сам себе: он не протянул бы и месяца. Такая жизнь для него не имела бы смысла. Дело вовсе не в социализме (реальном) или капитализме (диком),не в диктатуре или демократии. Было и в прошлом хорошее, есть и в нынешнем (вот так писать об Эвалъде было бы невозможно). Разница между вчерашней мерзостью и нынешней не так уж и велика. Внутри яичка уже тогда сформировалась крово­сосущая гадина (а может и всегда жила среди нас и в нас самих). Правда, тогда мародеры хоть прятали хищную мордочку. А сейчас заголились: чего стесняться-то, если демократия. А «се ля ви» — она и при демократии, и при отсутствии оной одна и та же. Мерзость тоже «вечная истина». Если прав Байрон, что демократия — это аристократия негодяев, то аристократия негодяев — это конечно аристократия брюха, а не духа. Да и демократия тут вовсе не причем. Просто «при» демократии, т.е. поближе к «кратии» и подальше от «демо», удобнее, комфортнее рвать, жрать, паскудничать. Подсчитывал же публично один из этих «аристокра­тов брюха» количество лишних миллионов (людей, конечно) в на­шей стране. Сколько насчитал — 30, 40? А Эвальд всю жизнь о разуме. Предупреждал ведь, теребил: «Сон разума рождает чудовищ». А вы спрашиваете, как бы он чувствовал себя сейчас.

В письме к Ю.А.Жданову (от 18.OI. 1968г) в Ростов-на-Дону: «Опять вернулся к письму – отложил его, так как думал, что Вы в Москве. Жаль, что не удалось поговорить. Вы помогли бы мне выбраться из дурного настроения. Никак оно не проходит, а в итоге даже письмо написать – и то превращается в проблему. Уж очень хочется этим молодцовым вернуть все назад. А их, увы, много. Вот и думается – еще двести лет будет тянуться эта ерунда, если раньше бедой не кончится. И валится все из рук, хочется махнуть рукой на всю эту философию несчастную и беспомощную и заняться чем-нибудь другим…Такие-то вот настроения совсем меня одолели. И трудно решить – насколько они оправданы. Но впечатление все же такое, интегрально-интуитивное – что наступает полоса тухлого безвременья, когда все те, кто мог что-то делать интересное – забираются в свои норы, а на свет опять выползает всякая нечисть, ничего не забывшая и ничему не научившаяся, только сделавшаяся еще злее и сволочнее, поскольку проголодалась. И никак не удается взглянуть на все это дело «философски», то бишь «суб специе этернитатис». Даже не знаю – посылать Вам эти ламентации или лучше порвать и переждать с письмом, пока не посветлеет на душе».18 — Не посветлело.

Кто такой Э.В. Ильенков, если исходить из обычных критериев классификации? Часто достаточно назвать мыслителя марксистом, экзистенциалистом, позитивистом и главное будет уже ясно. Так в большинстве случаев, но не во всех. Ильенков конечно был марксистом, последовательным марксистом. Да марксисты-то быва­ют разные, очень разные. М.Б. Митин марксист и М.А. Лифшиц марк­сист, Г. Лукач марксист и П.Н. Федосеев марксист. (Не забыли мы еще как шустренькие пигмеи, искавшие место под новым, демократи­ческим солнцем, ерничали по поводу Маркса, хихикали, цитируя и перевирая. Чем лучше старых-то? Правда, у тех были хоть пудовые кулаки, а у этих только булавки). Эвальда можно было бы назвать и спинозистом, и гегельянцем. Однако, и среди тех и других, как и среди марксистов у него найдется не много единомышленников.

Ни один из «правоверных» марксистов-ленинцев не вызывал у него симпатии и, напротив, совсем не обязательно быть марксистом, чтобы заслужить его уважение. Лосев, к примеру, или И. Ильин. Но были среди марксистов люди принципиальные, марксисты твердокаменные. Эвальд о них не сказал ни одного обидно­го слова, хотя интересны они ему не были. Но в большинстве-то своем они были «прохиндеями» — хорошее лесковское словечко, которым охотно пользовались в 60-х Э. Ильенков и В. Коровиков. Очень точное словечко. Лукавые пастыри больше были озабочены карьерой, чем чистотой учения, «поглядывали в сторону египетских горшков с мясом». И история очень хорошо все до­казала. Как охотно подались они в перестройщики, демократы, рыночники, капиталисты. Как легко и быстро лавочник стал для них и идолом и идеалом! А потому и крушение нашего «социализма» он воспринял бы как подтверждение того, что победили прохиндеи и всемирное прохиндейство.

Да, была еще у Эвалъда отчаянная надежда, что этот косо­бокий социализм выпрямится. Он на эти темы высказывался неохот­но, специально этим не занимался. Помню краткий ответ на мой вопрос, когда мы говорили о нашей, тогда уже полууголовной экономике. «А какой выход?» Коротко ответил: » Нэп».

Сумрачное состояние его духа в последние годы, как мне кажется, объяснялось не в последнюю очередь тем, что надежда эта совсем уже истощилась. Конституция Эвальда была такова, что состояние его тела было напрямую связано с состоянием нашего общего, общественного, «неорганического» тела. Действительно — «медицинский факт».

Хотелось бы закончить на какой-нибудь оптимистической ноте. Но время для оптимизма еще не пришло. «Нечистый разум» еще не закончил свою работу. Он и не закончит, пока продолжается сон разума чистого.

Словом, судьба наследия Э. Ильенкова — это наша судьба. Ко­му-то без Сократа, Христа, Спинозы, Эвальда хорошо. Кому-то плохо. Если остановимся на этом «плюрализме», то думать вместе с Ильенковым останется занятием кучки чудаков. «Каждому свое?» Только вот философия-то эта была начертана на воротах Бухенвальда! Поживем – увидим.

1 Только что поступила в продажу новая книга «Эвальд Васильевич Ильенков», открывающая вместе с книгами об А.Ф.Лосеве и А.А.Зиновьеве серию «Философия России второй половины ХХ века». Здесь же подробная библиография.

2 Ильенков Э.В. Об идолах и идеалах. М.,1968.

 

3 Непомнящий В.С. Странный поэт Пушкин. – Свободное слово. Интеллектуальная хроника. Альманах 2005-2006. Москва, Русский путь, 2006, с. 262.

4 См. Суворов А.В. Средоточие боли (Диалог с Э.В.Ильенковым). – Эвальд Васильевич Ильенков в воспоминаниях. М., 2004, с.11-51.

5 Толстой Л.Н. Собр. соч. В 22 тт., т.1, М., 1978, с. 166.

6 См. Ильенков Э.В. Заметки о Вагнере. – Искусство и коммунистический идеал. М., 1984, с. 333-343.

7 Гейзенберг В. Избр. Философские работы. С.-Пб. «Наука», 2006, с. 45.

8 Лифшиц Мих. Диалог с Эвальдом Ильенковым, (Проблема идеального). – М., 2003, с. 12-13.

9 Il’enkov E.V. From the Marxist-leninist point of View/ Marx and the Western World. L., 1967.P.391-407.

10 Ильенков Э.В. Маркс и западный мир. Вопросы философии, 1988, № 10, с. 100.

11 См. Коровиков В.И. Начало и первый погром.  — Вопросы философии, 1990, № 2.

12 История эстетики. Памятники мировой эстетической мысли. М., 1962, т.1, с. 507.

13 Державин Г.Р. Соч., — М, Правда, 1986,с. 190-192.

14 Там же.

15 «Это власть, власть утверждать дивергенцию и децентрацию». См.: Делез, Ж., Логика смысла; Фуко М. Theatrum philosophicum. М.: «Раритет»; Екатеринбург: «Деловая книга», 1998. С. 345-346.

16 В одной книжке о Твардовском недавно нашел: «У него были светлые глаза. Мне приходилось слышать: «Посмотрите, ведь у него пустые глаза!» — Неправда. Эти глаза не были пустые, но они видели пустоту». См. Лифшиц Мих. Очерки русской литературы. М. 1995. «Наследие», с. 240.

17 Кстати, об этой статье – «Три века бессмертия», опубликованной миллионным тиражом. Ее пришлось публиковать под псевдонимом И.Васильев потому, что чуть ранее был опубликован другой материал Ильенкова, а давать в один год две статьи одного автора было не принято. (И.Васильев, Л.Науменко. Три века бессмертия. «Коммунист», 1977, №5). «Спустя короткое время, — вспоминает Р.И.Косолапов (Главный редактор журнала), — пришло возмущенное письмо, автор которого (кажется женщина, доцент одного из периферийных вузов) обличала «плагиаторов» И.Васильева и Л. Науменко в краже ильенковских текстов». В одном моменте Ричард Иванович в своих воспоминаниях не точен: он пишет, что статью Эвальд перепасовал мне, чтобы изложил его часть по статьям и книгам. Нет, первую половину статьи Эвальд написал сам.

18 См Жданов Ю. А. Взгляд в прошлое: воспоминания очевидца. Ростов-на Дону, 2004, с. 389-390.